Бэрнаби Родж.
Глава LXXIII.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Диккенс Ч. Д., год: 1841
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Бэрнаби Родж. Глава LXXIII. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

LXXIII.

Вечером в эту пятницу (ибо в пятницу недели мятежа Эмма и Долли так во время спасены были Джоем и Эдвардом Честером) безпокойства окончательно были прекращены, тишина и порядок возстановлены в исполненном ужаса городе. Конечно, после того, что случилось, никто не мог утвердительно сказать, долго ли продлится это лучшее, положение дел, не вспыхнут ли вдруг новые и еще сильнейшие безпорядки и не наполнят ли Лондон опустошением и кровопролитием; поэтому, убежавшие от последняго мятежа боялись еще возвратиться, и многия семейства, до сих пор еще не нашедшия средств к побегу, воспользовались наставшим временем спокойствия и выезжали из города. Все мастерския и лавки, от Тэйберна до Уайтчэпля, также оставались заперты; на важнейших рынках торговля шла очень медленно и плохо. Однакож, вопреки недобрым предсказаниям того многочисленного класса людей, которые чрезвычайно ясно видели впереди только беды, глубокая тишина царствовала в городе. Сильные военные отряды, занимавшие выгодные позиции на всех значительных пунктах, обуздывали разсеянные остатки черни; преследование бунтовщиков порознь продолжалось неослабно; если некоторые из них, несмотря на все виденные ужасы, еще. имели отчаянною дерзость покушаться на безпорядки, то решительными мерами, взятыми правительством, были до того напуганы, что тотчас же снова убирались в свои тайные убежища и помышляли только о своей личной безопасности.

Словом, чернь усмирена была совершенно. Более двухсот человек застрелено на улицах. Двести пятьдесят человек лежали, тяжело раненые, в больницах; семьдесят или восемьдесят из них вскоре померли. Около ста человек было уже поймано, и каждый час солдаты ловили еще новых арестантов. Сколько погибло при пожарах и от собственного безразсудства, неизвестно; верно одно только, что большое число людей нашло себе страшную могилу в горячем пепле огня, ими же самими сожженного, что многие заползали в подвалы и погреба пить и лечиться, и потом уже никогда не выходили оттуда на свет. Спустя несколько недель это достаточно доказали лопаты работников, разрывавших охладевшую золу.

Семьдесят два обывательские дома и четыре крепкия тюрьмы разрушены в четверо суток этого ужасного возмущения. Сумма погибшого имущества простиралась, но оценке потерявших, до ста пятидесяти пяти тысяч фунтов стерлингов; даже по самому умеренному и безпристрастному счету посторонних в этом деле людей, она превышала сто двадцать пять тысяч фунтов. Вследствие решения Нижней Палаты, эти громадные потери вознаграждены из общественной казны; деньги на это собраны с различных округов Старого Города, с графства и города Соутворка. Только лорды Менсфильд и Сэвилль, оба сильно пострадавшие при мятеже, отказались от всякого вознаграждения.

Нижняя Палата, имевшая во вторник заседание при запертых и оберегаемых стражею дверях, решила, чтоб, как скоро безпокойства будут прекращены, немедленно приступить к разсмотрению и обсуждению прошений, представленных многими протестантскими верноподданными его величества. Во время толков об этом вопросе, член палаты, мистер Герберт, встал, встревоженный, с места и просил палату обратить внимание на то, что лорд Джордж Гордон сидит в галлерее с синею кокардою, знаком мятежа на шляпе. Не только сидевшие с ним рядом принудили его снять кокарду, но когда он собрался выйти на улицу и успокоить чернь несколько неопределенным уверением, что палата готова "дать желаемое им удовлетворение", то многие члены насильно удержали его на месте. Словом, безпорядок и насилие, господствовавшие извне, проникли и в палату, и там, как повсюду, воцарились страх и ужас; все обыкновенные формы были забыты на время.

В четверг обе палаты отсрочили свои собрания на неделю, до следующого понедельника, объявив, что невозможно производить совещания с надлежащим спокойствием и свободою до тех пор, пока они окружены будут вооруженными войсками. И теперь, когда бунтовщики были разогнаны, гражданами Лондона овладел новый страх. Видя на всех публичных дорогах и площадях солдат, которым дозволено употребление оружия, они начали верить носившимся тогда слухам: говорили. будто правительство хочет ввести военный суд и военную расправу, некоторые будто уже и видели арестантов, перевешанных на фонарных столбах в Чипсэйде и Флитстрите. Хотя страх этот скоро разсеяла прокламация, объявившая, что все захваченные мятежники будут судимы особенною комиссией, по обыкновенному гражданскому порядку, но тут опять возникли безпокойства и опасения от слуха, что у многих бунтовщиков найдены французския деньги и что безпорядки суть следствие происков иностранных держав, старавшихся о падении и гибели Англии. Это мнение, которое еще подтверждалось распространением безъимянных записок, и которое, если вообще имело какое-нибудь основание, вероятно, происходило оттого, что несколько иностранных монет вместе с прочею награбленною добычею попало в карманы бунтовщиков и потом найдено у пойманных или мертвых, сделало сильное впечатление на умы и при господствующем волнении, когда люди бывают так наклонны бояться всякой безделицы, распространяемо было очень усердно.

Однакож, как целый день и следующая ночь все было покойно, и не сделано никаких новых открытий, то бодрость снова возвратилась, и самые робкие перестали бояться. В Соутворке не менее трехсот обывателей составили из себя караул, ежечасно обходивший дозором все улицы. Посадские также не были ленивы и последовали доброму примеру; а как свойство характера всех миролюбивых людей - становиться очень смелыми, когда опасность миновала, то и между ними появилась страшная отвага: все делались ужасными "железоедами", самого здоровенного прохожого строжайше окликали и допрашивали и властительно царили над всеми горничными, разсыльными мальчиками и мастеровыми учениками.

Наступил вечер, и темнота забралась во все углы и закоулки города. Бэрнеби сидел в своей тюрьме, дивясь глубокой тишине и тщетно прислушиваясь, не раздастся ли крик и шум, какие прежде обыкновенно раздавались ночью. Подле него, держа его за руку, сидела женщина, при которой он чувствовал себя лучше и покойнее. Она была худа и изнурена, полна страха и скорби, но с ним все еще была весела и приветлива.

-- Матушка, - сказал он после долгого молчания: - долго ли, много ли ночей и дней продержат они меня здесь?

-- Надеюсь, уж недолго, мой милый. Надеюсь, недолго...

-- Ты надеешься? Да, только ведь твоя надежда не разорвет этих цепей. Я тоже надеюсь, да они на это не смотрят. Грейф надеется, да кто же думает о Грейфе?

Ворон каркнул отрывисто и грустно. В этом карканье слышалось "никто" так ясно, как только может слышаться в карканье.

-- Кто думает о Грейфе, кроме нас с тобой? - сказах Бэрнеби, тихо приглаживая рукою растрепанные перья птицы. - Он уже ничего не может сказать в этом месте; не говорит ни слова в тюрьме; целый день он сидит здесь и думает в темном углу, иногда засыпает немножко, а иногда глядит на свет, который проходит сквозь оконную решетку и блестит в его ярких глазах, как будто искра тех - помнишь - больших огней упала в комнату и еще горит здесь. Кто же думает о Грейфе?

Ворон опять каркнул "никто".

-- А, кстати, - сказал Бэрнеби, отняв руку от птицы и схватив за плечо мать, которой пристально и серьезно глядел в лицо: - если они меня убьют - это немудрено, я слышал, что они это сделают, - что будет с Грейфом, когда я умру?

Звук этого слова или, может быть, и ход собственных его мыслей, навели ворона на фразу: "говори, что никогда не умрешь". Но он остановился, не договорив её до конца, откупорил ужасную пробку и замолк с легким карканьем, будто не имея духу выговорить и самой короткой речи.

-- Возьмут ли они его жизнь вместе с моею? - продолжал Бэрнеби. - Пусть бы их это сделали. Еслиб я и ты, и он - все мы умерли вместе, о нас некому было бы поплакать, потужить... Ну, пусть делают, что хотят, я все-таки не боюсь их, матушка.

-- Они тебе ничего не сделают, - сказала мать прерывающимся от слез голосом. - Они, верно, ничего дурного тебе не сделают, когда узнают всю правду. Я уверена, что ничего не сделают...

-- О, не утешай себя этим! - воскликнул Бэрнеби с странною радостью, убежденный, что она нарочно обманывает себя, и что он судит благоразумнее. - Меня они с самого начала хорошо заметили, матушка. Я слышал вчера вечером, как они разговаривали между собою, когда вели меня сюда; я им верю. Не плачь только, пожалуйста. Они говорили, что я смелый малый; это правда, я и хочу быть смелым. Ты, может быть, думаешь, что я полоумный, а я так же хорошо умею умереть, как и всякий другой. - Ведь я ничего дурного не сделал, не правда ли? - прибавил он поспешно.

-- Перед Богом ничего дурного, - отвечала мать.

дурного... Ага, матушка, ты думаешь, я этого не помню?

Веселый смех его и шутливость тяжело падали ей на сердце. Она привлекла его ближе к себе и просила говорить потихоньку, быть спокойным, потому что уж темно, времени остается немного, и она скоро разстанется с ним на ночь.

-- Ты придешь опять завтра? - сказал Бэрнеби.

Она отвечала, что будет приходить каждый день. Оба обещали никогда в другой раз не разставаться друг с другом.

Он радостно говорил, что это хорошо, и что этого именно он желает, и знал, что она ему это скажет; потом спрашивал ее, где она была так долго и почему не приходила к нему, когда он был большим воином, рассказывал все свои дикие, сумасбродные планы сделать ее и себя богатыми и счастливыми; то опять смутно чувствовал, что она огорчена и огорчена через него, и потому старался утешить ее, ободрить, болтал об их прежней жизни и о своих прежних, вольных забавах... Он и не подозревал, что каждое его слово только увеличивало её тоску, что слезы её только быстрее катились из глаз, при воспоминания об утраченном спокойствии.

-- Матушка, - сказал Бэрнеби, когда они заслышали шаги человека, запиравшого на ночь комнаты арестантов: - помнишь, когда я заговаривал бывало с тобою об отце, ты говорила "молчи!" и отворачивалась от меня. Зачем ты это делала? Скажи мне теперь, зачем? Ты, верно, думала, что он умер? Тебе ведь приятно, что он жив и воротился к нам? Где он? Здесь?

-- Не спрашивай ни у кого, где он, и не поминай о нем, - отвечала она.

-- А почему? - сказал Бэрнеби. - Потому что он угрюмый человек и говорит так сердито? Хорошо. Я не люблю его и не хочу с ним быть; но почему же не говорить о нем?

-- Потому что мне жаль, что он жив, жаль, что он воротился, жаль, что ты с ним встретился. Потому, милый Бэрнеби, что заботой всей моей жизни было - держать вас врознь друг от друга.

-- Отца с сыном врознь? Зачем же?

-- Он, - шепнула она ему на ухо: - он пролил кровь... да, ты должен теперь это узнать. Он пролил кровь человека, который искренно любил его, который ему доверял и никогда ни словом, ни делом не оскорбил его.

Бэрнеби с содроганием отодвинулся назад и, взглянув на кровавое родимое пятно у себя на руке, с ужасом спрятал руку под платье.

-- Однако, - прибавила она поспешно, когда ключ повернулся в замке: - хоть мы его и убегаем, он все-таки твой отец, милый Бэрнеби, а я... я несчастная жена его. Они готовят ему смерть, и он умрет. Но пусть это будет не через нас, даже, еслиб нам можно было возвратить его к жизни, к раскаянию, мы должны бы еще были любить его. Не подавай вида, что ты его знаешь, иначе, как человека, с которым ты вместе ушел из тюрьмы, и если они тебя станут о нем спрашивать, не отвечай ничего. Господь с тобою; да сохранит Он тебя в эту ночь, любезное дитя мое. Господь с тобою!

Она вырвалась из его объятий, и через несколько секунд Бэрнеби опять остался один. Долго стоял он, будто приросши к земле, закрыв лицо руками, потом зарыдал и кинулся на жесткую постель.

Но месяц и звезды тихо взошли во всем своем кротком величии; сквозь маленькое отверстие круглого решетчатого окна, как сквозь узкую дверь единственного доброго дела среди темной, греховной жизни, светло и усладительно глядело лицо неба. Он приподнял голову и смотрел на безмятежную твердь, которая, казалось, грустно улыбалась на землю, как будто ночь, будучи задумчивее дня, с прискорбием глядела на страдания и злые дела людей. Он чувствовал, как мир небес глубоко проникал ему в душу; он, бедный безумец, запертый в своей тесной клетке, при каждом взгляде на этот тихий свет чувствовал, что возвышался душою к Богу, но меньше всякого свободного и счастливого человека во всей многолюдной столице; и в вечерней молитве, которую он знал наизусть не всю, в отрывке детского славословия, который лепеча заснул он, веял такой неподдельный дух благочестия, какой только когда либо выражался в ученой проповеди или оглашал своды старинного собора...

Вышед из тюрьмы во двор, мать его, сквозь решетчатую дверь, отделявшую этот двор от смежных дворов, увидела своего мужа. Он ходил безостановочно кругом, повесив голову на грудь и сложа руки. Она спросила у провожавшого ее сторожа, нельзя ли ей перемолвить пару слов с этим арестантом. "Да" отвечал сторож: "только скорее, потому что я сейчас буду запирать тюрьму, и тебе остается много что с минуту времени". Сказав это, он отворил дверь и впустил ее.

Громко заскрипела и затрещала дверь на своих петлях, но убийца был глух и продолжал ходить вокруг по тесному дворику, не подняв головы и нимало не переменив положения. Она заговорила с ним, но голос её был слаб и изменял ей. Наконец, она стала ему на дороге, и когда он поравнялся с нею, протянула руку и дотронулась до него.

Он отскочил назад, задрожав всем телом, но увидев, кто это, спросил, что ей тут нужно. Не успела еще она ответить, как он опять начал:

-- Ну, что же, умирать мне или жить? Убьешь ты меня или подаришь мне жизнь?

-- Мой сын... наш сын, - отвечала она: - также в этой тюрьме.

-- А мне что до этого за дело! - воскликнул он, топнув ногою о каменный пол. - Я знаю это. Он мне также не может пособить, как и я ему. Если ты пришла только затем, чтоб болтать о нем, то можешь воротиться.

-- Ну? Жить мне или умирать? Раскаялась ли ты?

--О! Раскаялся ли ты? - отвечала она. - Раскаешься ли, пока есть еще время? Не думай, чтоб я могла тебя спасти, еслиб и осмелилась.

-- Скажи лучше, еслиб захотела! - возразил он с проклятием, сбираясь продолжать свой путь. - Скажи лучше, еслиб захотела.

-- Выслушай меня минуту, - отвечала она: - только одну минуту. Я недавно встала с смертной постели, с которой не надеялась уже никогда встать. Самые добродетельные из нас помышляют в это время о неисполненных обязанностях и незаконченных добрых намерениях. Если я когда-нибудь, со времени той роковой ночи, пропускала молиться о твоем раскаянии перед смертным часом; если я выпустила из виду хоть что-нибудь, что могло побудить тебя к этому раскаянию, даже тогда, когда твое отвращение к совершенному злодейству было еще свежо; если при позднейшей нашей встрече, я уступила страху и забыла кинуться на колени перед тобою и именем того, кого ты преступно отправил на суд Всевышняго, торжественно заклинать тебя, чтобы ты приготовился к возмездию, которое рано или поздно настанет и которое теперь у тебя за плечами, - то теперь уничиженно, со всею покорностью умоляю тебя, дозволь мне загладить и исправить мои ошибки.

-- Чего ты хочешь от меня с этим безумным ханжеством? - прервал он грубо. - Говори так, чтобы тебя можно было понять.

-- Этого-то я и хочу, этого-то и требую, - отвечала она. - Потерпи еще минуту. Десница Божия, положившая свое проклятие на убийство, тяготеет теперь над нами. Ты не можешь в этом сомневаться. Наш сын, наш невинный сын, на которого пал гнев Его, еще прежде, чем он родился на свет, теперь в тюрьме, обвиненный в уголовном преступлении; он приведен сюда твоей виною... да, одной твоей виною, - Бог видит и знает это, - потому что он заблудился во тьме ума своего, а его безумие есть страшное следствие твоего преступления...

-- Если ты пришла сюда только за тем, чтоб по бабьи упрекать меня...--проворчал он сердито сквозь зубы и снова готовясь отойти прочь.

-- Нет, не за тем. У меня другое намерение. Ты должен услышать о нем - не нынче, так завтра, не завтра - так когда-нибудь, но ты должен его услышать. О спасении тебе нечего думать: оно невозможно. Ты погиб невозвратно...

-- Так это-то хотела ты мне сказать! - воскликнул он, подняв и потрясши окованную руку. - Ты!

-- Да, - произнесла она твердо. - Но зачем я говорю это?

он, заскрежетав зубами и смотря на нее с улыбкою, показавшеюся внезапно на страшно посинелом лице его.

-- Не затем, чтоб обременять тебя упреками, - отвечала она: - не за тем, чтоб хотя одим суровым словом увеличить бедствие и муку твоего положения, а только затем, чтоб возвратить тебя к миру душевному и надежде. О, если ты только сознаешь свое страшное преступление, если только станешь молить о прощении Бога и тех, кого ты терзал на земле, если только покинешь эти суетные, тревожные, несбыточные мысли и возьмешь себе в опору раскаяние и истину, то обещаю тебе именем Всемогущого, что Он утешит тебя и укрепит. Что же касается до меня, - воскликнула она, сложив руки и подняв глаза к небу: - то клянусь перед лицом всеведущого Бога, который читает в моем сердце, что от сего часа стану любить тебя, как любила прежде, не покину тебя ни днем, ни ночью, в течение короткого времени, какое нам осталось жить; буду пещись и радеть о тебе со всею искренностью любви, как велит мне долг мой, стану молиться с тобою, да будет смягчен по крайней мере грозный суд над нами и да спасется сын наш, чтоб он своими бедными силами души мог свободно славить Господа.

Пока она говорила, убийца молчал и смотрел на нее, будто исполнясь на минуту ужасом и не зная, что начать. Но скоро ярость и отчаяние превозмогли, - он оттолкнул ее от себя.

-- Прочь! - закричал он. - Оставь меня! Ты пришла с умыслом; да, с умыслом. Ты лукавишь, чтоб только говорить со мною и показать им, что я точно твой муж, за которого они выдают меня. Проклятие тебе и твоему сыну!

-- На него проклятие уже пало! - воскликнула она, ломая руки в отчаянии.

несчастие. Прочь!

Она еще хотела кротостью победить его, но он погрозил ей цепью.

-- Прочь, говорю тебе в последний раз; не искушай меня. Виселица уже надо мною, а она страшный призрак, который может вынудить из меня еще лишнее преступление прежде, чем задушит меня. Прочь! Проклят час, когда я родился, и человек, которого я убил; прокляты все вы!

вон жену его.

В эту теплую, бальзамическую июньскую ночь по всем частям города видны были радостные лица; сон, который происходившие ужасы прогнали было, теперь вдвое был отраднее. В эту ночь все семейства веселились в своих домах и поздравляли друг друга с избавлением от общей опасности; прежде боявшиеся выйти за дверь опять показались на улицах; раззоренные нашли покойный приют в гостиницах. Сам робкий лорд-мэр, призванный в этот вечер тайным советом к отчету в своем поведении, воротился довольный и рассказывал всем приятелям, что счастливо отделался одним выговором; сколько раз повторял он свое защитное слово перед тайным советом: "отважность моя была так необычайна, что я сам думал было, что умру от безумной смелости".

и им завидовали те, которые участвовали в бунте, и во временных тюрьмах своих склонили теперь к покою обреченные смерти головы.

А в Тоуэре, в мрачной комнате, которой толстые каменные стены не пропускали ни одного звука жизни и хранили тишину, становившуюся еще глубже от покинутой здесь памяти прежних заключенных, сидел несчастный виновник всего, лорд Джордж Гордон. Оплакивая каждый поступок каждого человека из той буйной черни, чувствуя их вину, как собственную, и видя от самого его жизнь их в опасности, он не находил уже утешения ни в своем фанатизме, ни в мнимом призвании.

Лорд был арестован в тот же вечер. "Если вы уверены, что точно должны меня взять", сказал он чиновнику, явившемуся с повелением об аресте за государственную измену: "я готов за вами следовать", - и повиновался без сопротивления. Сперва привезли его в тайный совет, потом в общее заседание палаты, потом через вестминстерский Мост и опять через Лондонский Мост (чтоб избежать больших улиц) отвезли с Тоуэр, под самым сильным прикрытием, какое когда либо провожало в дверь крепости одинокого арестанта.

Из всех его сорока тысяч человек, не явился ни один ему в товарищи. Друзья, приверженцы, последователи, - никто не показался. Его секретарь оказался изменником; и он, чью слабость ободряли и подстрекали столь многие для собственных целей, остался одинок, покинут всеми.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница