Холодный дом.
III. Успех.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Диккенс Ч. Д., год: 1853
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Холодный дом. III. Успех. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

III. Успех.

Мне известно, что я не большой руки умница, и потому не удивительно, что приступить к началу писания этих страниц мне стоило большого труда. Я всегда знала это. Помню, когда была еще очень маленькой девочкой, как часто, оставаясь наедине с моей куклой, я обращалась к ней с следующими словами: "Послушай, миленькая моя Долли, моя ненаглядная куколка! Ведь ты знаешь, я не умна, - ты знаешь это очень хорошо и потому должна быть терпелива со мной!" И после этих слов моя миленькая Долли обыкновенно помещалась в огромное кресло и, прислонясь к спинке этого кресла, с своим прекрасным личиком и розовыми губками, устремляла на меня взоры... впрочем, не столько на меня, я думаю, сколько вообще на ничто, между тем, как я деятельно занималась рукодельем и сообщала ей все тайны души моей, - все до одной.

Неоцененная моя старая куколка! Я была такое робкое маленькое создание, что кроме нея ни перед кем другим не решалась раскрыть свои губы, не смела открыть свое сердце. Я едва не плачу при одном воспоминании, каким утенгением, какой отрадой служила для меня эта куколка, когда, возвратясь из школы, я убегала наверх в свою комнату и восклицала: "о, дорогая моя, верная, преданная мне Долли! я знаю, что ты ждешь меня!" И вслед за тем я опускалась на пол, облокачивалась на ручку кресла, в котором сидела моя Долли, и рассказывала ей все, что заметила с минуты нашей разлуки. Я одарена была, в некоторой степени, наблюдательным взглядом, не слишком быстрым, о нет! я молча замечала всс, что происходило перед моими глазами, и стиралась усвоить это все, понять его лучше. И понятия мои ни под каким видом не были быстрые. Когда я люблю кого нибудь, и люблю очень нежно, только тогда, кажется, и проясняются и светлеют мои понятия. Но и в этом предположении скрывается, быть может, одно только мое тщеславие.

Основываясь на моих самых ранних детских воспоминаниях, я, как какая нибудь принцесса в волшебных сказках, - только принцесса не очарованная, - получила первоначальное воспитание от крестной моей матери. По крайней мере я не иначе звала мою благодетельницу, как только под этим названием. Это была предобрая, добрая женщина! Она ходила в церковь три раза в каждый воскресный день, ходила на утренния молитвы по средам и пятницам и не пропускала ни одной назидательной проповеди, в каком бы то ни было месте. Она была очень хороша собой, и еслиб только улыбнулась когда нибудь, то, право была бы похожа на ангела (по крайней мере, я всегда была такого мнения); но, к сожалению, моя крестная маменька никогда не улыбалась. Она постоянно носила на лице своем угрюмый, грозный вид. В душе своей она была до такой степени добра, как казалось мне, что злоба, и порочность других людей заставляли ее хмуриться в течение всей своей жизни. Я замечала в себе такое различие от моей крестной маменьки, даже при всем различии, какое только можно допустить для ребенка и женщины, я чувствовала себя такою жалкою, такою ничтожною, такою отчужденною, что никогда не могла быть откровенна с ней... мало того: никогда не могла любить ее так, как бы хотелось мне. Одна мысль об её прекрасных качествах и моей недостойности сравнительно с нею всегда пробуждала в душе моей самые горькия, печальные чувства, и при этом случае как пламенно желала бы я иметь лучшее сердце, и часто, очень часто разсуждала об этом с моей неоцененной Долли! Но, несмотря на то, я никогда не любила моей крестной маменьки так, как мне следовало любить ее, и так, как я, судя по чувствам моим, должна бы полюбить ее, еслиб даже была и лучшей девочкой.

Все это, смею сказать, как-то особенно располагало меня к той робости и отчуждению, которых не было во мне от природы, и прилепляло меня к моей Долли, как к единственной подруге, перед которой свободно могла я открывать свои чувства. Вероятно, этому чрезвычайно много способствовало одно обстоятельство, случившееся с то время, когда я была еще очень маленьким созданием.

Я никогда и ничего не слышала о моей матери, - ничего не слышала и об отце. Впрочем, душевное влечение к моей матери было во мне гораздо сильнее, чем к отцу. Сколько припоминаю теперь, я никогда не носила траурного платьица, мне никогда не показывали могилы моей матери, не говорили даже, где была эта, могила. Меня ни за кого больше из родных не учили молиться, как за одну только крестную маменьку. Не раз обращалась я за разрешением моих недоумений к мистрисс Рахель, нашей единственной в доме служанке (другой очень доброй женщине, но чрезвычайно строгой во мне); но каждый раз, как я, ложась в постель, заводила речь об этом предмете, мистрисс Рахель брала мою свечку и, сказав мне, холодным тоном; "Спокойной ночи, Эсфирь!", уходила из комнаты и оставляла меня моим размышлениям.

Хотя в ближайшей школе, где я училась в качестве вольноприходящей, находилось всего только семь девочек, и хотя все оне называли меня маленькой Эсфирью Соммерсон, но ни с одной из них я не была в дружескихь отношениях. Конечно, все оне были старше меня я была моложе каждой из них многими годами - но кроме различия в возрасте я отличалась от них и тем, что все оне были гораздо умнее, меня и знали обо всем гораздо больше моего. Одна, из них, на первой неделе моего появления в школе - я очень свежо сохранила это в памяти - пригласила, меня, к безпредельной моей радости, к себе в дом, на маленький праздник. Но моя крестная маменька написала холодный отказ на это приглашение и я осталась дома. Кроме классов я никуда не отлучалась из дому, - никуда и никогда.

Был день моего рождения. Для других в школе этот день был праздничным днем, но для меня - никогда. Другия в этот день, судя по разговорам монхь школьных подруг, веселились в своем доме, но я - никогда. День моего рождения быль для меня самым печальным днем из целого года.

Я уже сказала, что, если только тщеславие не вводят меня в заблуждение (а может статься, что я очень тщеславна, вовсе не подозревая того; да и действительно я не подозреваю), я уже сказала, что понятия мои оживлялись во мне вместе с тем, как к душе моей пробуждалось чувство любви. Я имела очень нежный характер и, быть может, все еще чувствовала бы боль в душе моей, еслиб эта боль повторялась несколько раз с той язвительностию, какую ощущала я в памятный день моего рождения.

Кончился обед; скатерть со стола была убрана. Крестная маменька и я сидели за столом, перед камином. Часовой маятник стучал, огонь в камине трещал; других звуков не было слышно в комнате, даже в целом доме, - уж я и сама не помню, с какой давней поры. Случайно я отвела взоры мои от рукоделья и, робко взглянув в лицо крестной маменьки, увидела, что она угрюмо смотрела на меня.

-- Гораздо было бы лучше, малютка Эсфирь, - сказала она; - еслиб ты никогда не знала дня своего рождения; лучше было бы, еслиб ты совсем не родилась на белый свет.

Для меня довольно было этих слов. Я залилась горькими слезами.

-- Дорогая моя крестная маменька! - говорила я сквозь слезы: - скажите, мне, ради Бога, скажите мне, неужели моя маменька скончалась в день моего рождения?

-- Нет, - возразила она: - но, дитя, никогда не спрашивай меня об этом!

-- Нет, ради Бога, скажите мне что нибудь о ней, - скажите мне теперь, моя добрая крестная маменька, - пожалуйста скажите! Скажите, что такое я сделала ей? Каким образом лишилась её? Почему я так отличаюсь от других детей, и почему я виновата в том? О, скажите, мне! Нет, нет, не уходите отсюда, моя крестная маменька! Умоляю вас, поговорите со мной!

В эту минуту испуг взял верх над горестью, и я вцепившись в платье крестной маменьки, упала перед ней на колени. До этой минуты она безпрерывно повторяла: "пусти меня, пусти!" но теперь стала как вкопанная.

Мрачное лицо крестной маменьки имело такую власть надо мной, что в один момент остановило порыв мой. Подняв кверху дрожащия ручонки, чтоб сжать её руки, или со всею горячностью души умолять её прощения, при встрече с её взглядом я вдруг опустила их и прижала к моему маленькому трепещущему сердцу. Она подняла меня, опустилась в свое кресло, поставила меня перед собой и как теперь вижу её нахмуренные брови и вытянутый ко мне указательный палец - протяжным, тихим, навевающим на душу холод голосом сказала:

-- Твоя мать, Эсфирь, позор для тебя, а ты - позор для нея. Наступит время, и наступит даже очень скоро, когда ты лучше поймешь мои слова и так почувствуешь всю силу их, как никто, кроме женщины, не в состоянии почувствовать. Я простила ее! - А между тем суровое выражение лица крестной маменьки нисколько не смягчалось. - Бог с ней! Я простила ей зло, которое она причинила мне. Я уже не говорю о нем ничего, хотя это зло так велико, что тебе никогда не понять его, никогда не поймет его кто нибудь другой, кроме меня, страдалицы. Что касается до тебя, несчастный ребенок, осиротевший и обреченный поруганию с самого первого дня рождения, тебе остается только ежедневно молиться, да не падут на главу твою чужия прегрешения! Забудь свою мать и дай возможность всем другим людям забыть ее! Теперь отправляйся в свою комнату.

Когда я двинулась к выходу из комнаты - до этого я стояла как ледяная статуя - крестная маменька остановила меня и прибавила:

детей, потому что не родилась, подобно им в общей всему человечеству греховности. Ты поставлена совершенно в стороне от прочих.

Я ушла наверх в мою комнату, вскарабкалась на постель и приложила щечку Долли к моей щеке, облитой слезами, и потом, прижав эту одинокую подругу к себе на грудь, я плакала до тех пор, пока сон не сомкнул моих глаз. Несмотря на всю неопределенность, неясность понятия о моей печали, я знаю, однако же, что я не служила отрадой для чьего бы то ни было сердца, и что ни для кого на свете я не была тем, чем Долли была для меня.

О, Боже мой! Как много времени проводили мы вместе после того вечера, и как часто повторяла я кукле слова крестной маменьки, сказанные в день моего рождения, - как часто доверяла ей мое желание стараться, сколько позволят мои силы, исправить, загладить несчастие, с которым родилась и в котором, при всей моей невинности, я чувствовала себя виновною, - как часто обещала я вместе с моим возрастом быть трудолюбивою, довольною своего судьбой, преданной к ближнему, обещала делать добро ближним, и если можно будет, то приобрести любовь тех, в кругу которых стану обращаться! При одном воспоминании об этом я начинаю плакать, и полагаю, что подобные слезы вовсе нельзя приписать моей излишней чувствительности. Мои душа полна признательности, я счастлива, я весела, - но не могу удержаться, чтобы эти слезы не выступали на глаза.

Но, вот, я отерла их и снова, с спокойным духом, могу продолжать мой рассказ.

После этого памятного дня моего рождения я чувствовала, что меня и крестную маменьку разделило еще большее разстояние. Я убеждена была, что занимала место в её доме, которое бы должно быть пусто, и убеждена была в этом так сильно, что доступ к крестной маменьке казался для меня еще труднее, хотя в душе я более прежнего была признательна к ней. То же самое я чувствовала в отношении к моим школьным подругам, тоже самое чувствовала и к мистрисс Рахель, которая была вдова, и - говорить ли мне? - к её дочери, которою она гордилась, и которая приезжала однажды на целых две недели! Я была все время в отчуждении, вела самую тихую, спокойную жизнь и старалась быть очень прилежною.

Однажды, в ясный, солнечный день, я возвратилась после полдня из школы, с книгами и портфелем, любуясь в продолжение всей дороги своей длинной тенью, провожавшей меня с боку, и в то время, как, по обыкновению, легко поднималась по лестнице в свою маленькую комнатку, крестная маменька выглянула из гостиной и велела мне воротиться. В гостиной, вместе с крестной маменькой, сидел незнакомец - явление весьма необыкновенное. Это был величественной наружности, с многозначительным выражением в лице джентльмен, весь в черном, с белым галстухом, огромной связкой золотых печатей при часах, в золотых очках и с огромным золотым перстнем на мизинце.

-- Вот это и есть тот самый ребенок, о котором мы говорили, - в полголоса сказала крестная маменька, и потом, снова приняв обыкновенный суровый тон, прибавила: - вот это-то и есть Эсфирь.

Джентльмен поправил очки, чтоб взглянуть на меня и сказал:

-- Подойди сюда, дитя мое!

После взаимного пожатия рук, он попросил меня снять шляпку, не спуская с меня глаз во все это время.

Когда я исполнила его желание, он произнес сначала протяжное: "А-а!", а потом еще протяжнее: "Да-а!", и за тем, сняв очки свои и уложив их в красный футляр, откинулся на спинку кресел, повертел футляр между пальцами и в заключение выразительно кивнул головой моей крестной маменьке.

При этом сигнале крестная маменька обратилась ко мне.

-- Эсфирь, ты можешь итти теперь в свою комнату.

Сделав незнакомцу низкий реверанс, я удалилась.

Надобно полагать, что после этого события прошло более двух лет, и уже мне было около четырнадцати, когда, в один ужасный вечер, крестная маменька и я сидели подле камина. Я читала вслух, а она внимательно слушала меня. Здесь следует заметить, что, по заведенному порядку, я должна была к девяти часам каждого вечера спускаться вниз и читать для крестной маменьки главу из Нового Завета. На этот раз я читала евангелие от Св. Иоанна - о том, как Спаситель, нагнувшись над песком, чертил пальцем слова, когда ученики представили пред Него блудницу.

"...И когда ученики продолжали вопрошать Его, Он приподнялся и сказал им: тот из вас, кто не знает за собой греха, пусть первый бросит камень в нее!"

Дальнейшее чтение мое было остановлено на этом месте моей крестной маменькой. Она быстро вскочила с места, приложила руку к голове и страшным голосом закричала слова, совершенно из другой части Библии:

"Бдите же, да не придет Он внезапно и не застанет вас спящими. То, что говорю Я вам, Я говорю всем. Бдите!"

Произнося эти слова, крестная маменька пристально глядела на меня, но едва только выговорила последнее слово, как всею тяжестью своей повалилась на пол, мне не нужно было призывать кого нибудь на помощь: её крик не только раздался по всему дому, но слышен быль даже на улице.

Крестную маменьку уложили в постель. Она пролежала больше недели. В течение этого времени наружность её очень мало изменилась. Прекрасное хмуренье бровей, которое так хорошо мне было знакомо, ни на минуту не покидало её лица. Много и много раз, днем и ночью, приклонясь к самой подушке, на которой лежала страдалица, чтобы шепот мой был внятнее, я целовала ее, благодарила ее, молилась за нее, просила ее благословить меня и простить, в чем я виновата перед ней, - умоляла ее подать мне хоть малейший признак, что она узнает или слышит меня. Но все было тщетно. Её лицо упорно сохраняло свою неподвижность. До последней минуты её жизни, и даже несколькими днями позже, её нахмуренные брови нисколько не смягчались.

незнакомца на том же самом месте, в том же самом положении, как будто после первого нашего свидания он не трогался с этого места.

-- Меня зовут Кэндж, - сказал он. - Вероятно, дитя мое, вы помните это имя, - Кэндж и Карбой, из Линкольнинского Суда.

Я отвечала, что помню его очень хорошо, и что уже имела удовольствие видеть его.

-- Пожалуйста, садитесь... сюда, сюда... поближе ко мне. Мистрисс Рахель, кажется, мне не зачем говорить вам, которая была вполне знакома с делами покойной мисс Барбари, - мне не зачем говорить, что вместе с кончиной этой особы кончились и средства к её материальному существованию, и что эта юная леди, после кончины своей тетушки...

-- Моей тетушки, сэр!

-- Конечно, тетушки; теперь нет никакой необходимости оставлять вас в неведении, особливо, когда в этом не предвидится существенной выгоды, - сказал мистер Кэндж, весьма протяжным, мягким голосом. - Она ваша тетушка по факту, но не по закону. Не печальтесь, мой друг, не плачьте, не дрожите! Мистрисс Рахель, без всякого сомнения, наша юная подруга слышала что нибудь и... о... о тяжбе Джорндис и Джорндис.

-- Никогда не слышала, - отвечала мистрисс Рахель.

-- Возможно ли? - продолжал мистер Кэндж, поддернув очки: - возможно ли, чтобы наша юная подруга (прошу вас не печалиться) никогда не слышала о тяжбе Джорндис и Джорндис!

Я отрицательно покачала головой, вовсе не постигая, что бы такое могло означать это название.

-- Не слышать о Джорндис и Джорндис? - сказал мистер Кэндж, взглянув на меня сквозь очки и тихо повертывая между пальцами красный футляр, как будто он ласкал какой-то одушевленный предмет. - Не слышать об одной из величайших тяжебь Верховного Суда? Не слышать о Джорндис и Джорндис, об этом... об этом, так сказать, колоссе, воздвигнутом практикой Верховного Суда? Не слышать о тяжбе, в которой, смею сказать, каждое затруднение, каждое случайное обстоятельство, каждая мастерская увертка, каждая форма судопроизводства разсмотрены и пересмотрены по нескольку тысяч раз? Это такая тяжба. которая, кроме нашего свободного и великого государства, больше нигде не может существовать. Смею сказать, мистрисс Рахель, - я страшно испугалась внезапному обращению его к мистрисс Рахель и приписывала это моей видимой невнимательности - смею сказать, мистрисс Рахель, что накопление судебных издержек по делу Джорндис и Джорндис простирается в эту минуту на сумму от 60 до 70 тысяч фунтов стерлингов!

Сказав это, мистер Кэндж откинулся на спинку кресел. Я чувствовала, себя совершенной невеждой в этом деле. Да и что же стала бы я делать? Для меня этот предмет был так незнаком, что я решительно ничего не понимала в нем.

-- И она действительно никогда не слышала об этой тяжбе? - сказал мистер Кэндж. - Удивительно, очень удивительно!

-- Мисс Барбари, сэр, - возразила мистрисс Рахель: - мисс Барбари, которой душа витает теперь между серафимами...

-- Я надеюсь, я уверен в том, - весьма учтиво сказал мистер Кэндж.

-- Мисс Барбари, сэр, желала, чтобы Эсфирь знала только то, что могло быть полезно для нея. И из всего воспитания, которое она получила, она больше ничего не знает.

-- И прекрасно! - сказал мистер Кэндж. - Судя по всему, это сделано было весьма благоразумно. Теперь приступимте к делу (слова эти относились ко мне). Мисс Барбари, ваша единственная родственница (то есть родственница по факту, ибо я обязан заметить вам, что законных родственников вы не имеете), - мисс Барбари скончалась, и как, по весьма натуральному порядку вещей, нельзя ожидать, чтобы мистрисс Рахель...

-- О, сохрани Бог! - сказала мистрисс Рахель весьма поспешно.

-- Конечно, конечно, - сказал мистер Кэндж, подтверждая её слога: - нельзя ожидать, чтобы мистрисс Рахель приняла на себя обязанность содержать вас (прошу вас не печалиться!), а потому вы находитесь в таком положении, что, по необходимости, должны принять возобновление предложения, которое, года два тому назад, поручено было сделать мисс Барбари, и которое, хоть и было тогда отвергнуто, но я тогда же видел, что этому предложению суждено возобновиться при более плачевных обстоятельствах, которые и случились весьма недавно. Конечно, я могу сказать с полной уверенностью, что в деле Джорндис и Джорндис я представляю человека в высшей степени человеколюбивого и в то же время весьма странного, но все же, мне кажется, я нисколько не повредил себе, употребив тогда некоторое напряжение моей предусмотрительности, - сказал мистер Кэндж, снова откинувшись на спинку кресел и спокойно оглядывая нас обеих.

Казалось, что мистер Кэндж находил безпредельное удовольствие в звуках своею собственного голоса. Я нисколько не удивлялась этому, потому что голос его быт очень приятный и звучный и придавал особенную выразительность каждому произнесенному им слову. Мистер Кэндж прислушивался к самому себе с очевидным удовольствием и иногда покачиваньем головы выбивал такт своей собственной музыке или округлял сентенции легкими и плавными размахами руки. Он произвел на меня сильное впечатление, даже и в ту пору, когда я еще не знала, что он образовал себя по образцу какого-то великого лорда, своего клиента, и что его обыкновенно называли Сладкоречивым Кэнджем.

её воспитание даст ей всякий комфорт, где предупреждены будут все её умеренные желания, где она вполне будет приготовлена к исполнению своих обязанностей в там положении жизни, к которому угодно будет Провидению призвать ее.

Мое сердце до такой степени было переполнено как словами мистера Кэнджа, так и неподдельным чистосердечием, с которым произнесены были эти слова, - до такой степени, что, при всем желании выразить чувства свои, я не могла произнести и одного слова.

-- Мистер Джорндис, - продолжал мистер Кэндж: - не делает в этом случае никаких условий, кроме изъявления своих ожиданий, что наша юная подруга ни в какое время не решится оставить помянутое заведение без его ведома и согласия, что она со всем усердием посвятит себя приобретению тех полезных знаний, от применения которых к делу она вполне обезпечит свою будущность, что она будет подвизаться по стезе добродетели и чести, и что... и что... и так далее.

В эту минуту я сильнее прежнего чувствовала неспособность выражаться.

-- Теперь посмотрим, что скажет на это наша юная подруга, - продолжал мистер Кэндж. - Подумайте хорошенько, не торопитесь отвечать. Я могу подождать вашего ответа. Но главное - не торопитесь.

Что именно хотело отвечать осиротевшее создание на подобное предложение, мне не нужно повторять. Что отвечало оно, я могла бы сказать без всякого труда, еслиб только это стоило того. Что оно чувствовало и что будет чувствовать до последней минуты жизни, я никогда не могла бы выразить.

Это свидание случилось в Виндзоре, где, сколько мне помнится, я провела ранние дни моей жизни. В тот памятный день я оставила Виндзор и обильно снабженная всеми необходимостями, отправилась, внутри почтовой кареты, в Ридинг.

Мистриссь Рахель была слишком добра, чтобы предаваться при разлуке излишнему волнению; но зато я была слишком уж чувствительна и плакала горько. Я воображала, что после столь многих лет, проведенных в одном доме, мне бы следовало знать мистрисс Рахель гораздо лучше, и что в эти годы я должна бы, кажется, приобрести её любовь по крайней мере на столько, чтоб могла пробудить в её душе чувство сожаления. Она только подарила меня одним холодным прощальным поцелуем, который упал мне на лоб, как талая капля с каменного портика. День был очень морозный. Я чувствовала себя такою несчастною, так сильно упрекала себя, что после этого поцелуя я прильнула к ней и с полным убеждением обвиняла себя в том, что она прощалась со мной так хладнокровно.

-- Нет, Эсфирь! - возражала она. - Это не вина твоя, но твое несчастие.

Карете следовало подъехать к маленькой калитке нашего палисадника. Мы не выходили из дому, пока не услышали стука её колес, и таким образом я простилась с мистрисс Рахель под влиянием весьма прискорбного чувства. Она воротилась домой не дождавшись, когда уложат мой багаж наверху кареты и заперла за собой дверь. До тех пор, пока дом наш не скрылся из виду, я сквозь слезы смотрела на него в окно кареты. Крестная маменька оставила мистрисс Рахель все богатство, которым она обладала. Все её имущество назначено было к аукционной продаже, - и каминный ковер с букетами роз, который всегда казался мне драгоценнейшею вещью в мире, был вывешен на двор на мороз и снег. Дня за два до отъезда, я завернула мою неоцененную куклу в её собственную шаль и преспокойно уложила ее - мне стыдно даже признаться в том - в землю под деревом, которое, в летнюю пору, бросало в окно моей комнатки прохладную тень. Кроме канарейки, которую я везла с собой в клетке, у меня не оставалось больше ни одной подруги в целом свете.

Когда дом наш совершенно скрылся из виду, я села в переднем месте кареты, на подушке, опущенной довольно низко. В ногах моих стояла птичья клетка, укутанная в солому. Для развлечения я стала поглядывать в окно, которое для моего роста было поднято очень высоко. Я любовалась деревьями, покрытыми инеем, любовалась полями, сглаженными и убеленными вчерашним снегом, любовалась солнцем, которое казалось раскаленным, но нисколько не грело, любовалась льдом, темным как металл, с которого любители катанья усердно сметали выпавший снег. На противоположном конце кареты сидел джентльмен, укутанный в безчисленное множество шарфов и платков и казавшийся мне человеком огромнейших размеров; впрочем, он, так же, как и я, смотрел в другое окно и вовсе не обращал на меня внимания.

Я вспоминала о моей покойной крестной маменьке, о страшном вечере, когда я читала для нея главу из Нового Завета, об её нахмуренных бровях и суровом неподвижном выражении лица, с которым она лежала в постели, размышляя о незнакомом месте, в которое отправлялась, о незнакомых людях, которых встречу в этом месте, представляла себе, на кого эти люди похожи, догадывалась, о чем они будут говорить со мной, - как вдруг незнакомый голос внутри кареты заставил меня вздрогнуть в невыразимом ужасе.

-- Кой чорт! Вы плачете? - произнес этот голос.

Я до такой степени перепугалась, что совершенно потеряла голос и только шепотом могла спросить:

-- Кто же плачет, сэр?

Без всякого сомнения, я догадалась, что этот голос принадлежал джентльмену в безчисленном множестве шарфов и платков, хотя он все еще продолжал смотреть в окно.

-- Конечно, вы, - отвечал он, обернувшись ко мне.

-- Мне кажется, сэр, я не плакала, - произнесла я робким голосом.

-- Вы и теперь плачете, - сказал джентльмен. - Взгляните сюда!

И он придвинулся ко мне с противоположного конца кареты, провел меховым обшлагом по моим глазам и показал мне, что обшлаг был мокрый.

-- Плачу, сэр, - отвечала я.

-- О чем же вы плачете? - спросил джентльмен. - Разве вы не хотите ехать туда?

-- Куда, сэр?

-- Как куда? Разумеется туда, куда едете!

-- О, нет, сэр, я еду туда с удовольствием.

-- В таком случае и показывайте вид, что едете с удовольствием! - сказал джентльмен.

С первого раза он показался мне весьма странным, или по крайней мере то, что я видела в нем, было для меня чрезвычайно странно. До самого носу он укутан был в шарфы, но почти все лицо его скрывалось в меховой шапке, по сторонам которой опускались меховые наушники и застегивались над самым подбородком. Спустя немного времени, я совершенно успокоилась, и уже больше не боялась его. Поэтому я призналась ему, что действительно я плакала, - во-первых, потому, что вспомнила о потере крестной маменьки, а во-вторых, потому, что мистрисс Рахель, разлучаясь со мной, нисколько не печалилась.

-- Проклятая мистрисс Рахель! - сказал джентльмен. - Пусть она улетит вместе с вихрем, верхом на помеле!

Теперь я не на шутку начинала бояться его и глядела на него с величайшим изумлением. Но в то же время мне казалось, что у него были приятные глаза, хотя он и продолжал бормотать что-то про себя довольно сердито и вслух произносить проклятия на мистрисс Рахель.

Спустя несколько минут, он распустил верхний свой шарф, который показался мне таким длинным, что можно было бы обернуть им всю карету, и потом опустил руку в глубокий боковой карман.

-- Взгляните сюда! - сказал он. - В этой бумажке (которая, мимоходом сказать, была очень мило сложена), - в этой бумажке завернуто прекрасное пирожное с коринкою; одного салете. Тут же завернут маленький пирожок, испеченный во Франхару на целый дюйм, точь-в-точь, как жир на бараньей котлете (настоящая драгоценность, как по величине своей, так и по достоинству). И, как вы полагаете, из чего он приготовлен? Из печонки откормленных гусей. Вот так ужь пирог! Посмотрим, как вы станете кушать их!

-- Благодарю вас, сэр, - отвечала я: - благодарю вас, и надеюсь, что вы не обидитесь моим отказом... Мне кажется, что они слишком жирны.

-- Вот тебе раз, срезала меня - сказал джентльмен.

Но я решительно не поняла, что он хотел сказать этими словами, с окончанием которых пирог и пирожное полетели за окно.

После этого он уже не говорил со мной до самого выхода своего из кареты, в весьма недальном разстоянии от Ридинга. Здесь он посоветовал мне быть доброй девочкой, учиться прилежно и на прощанье пожал мою руку. Должно сказать, что, вместе с его уходом, мне стало легче на душе. Мы разстались с ним у мильного столба. Вспоследствии я часто гуляла около этого места, и никогда без того, чтобы не вспомнить о странном джентльмене и не понадеяться на встречу с ним. Однакожь, слабая надежда моя никогда не осуществлялась, а потом, с течением времени, я наконец совершенно забыла о нем.

Когда карета остановилась окончательно, в одно из окон её взглянула какая-то леди, весьма опрятно и даже щегольски одетая, и сказала:

-- Мисс Донни.

-- Извините, ма'ам, - меня зовут Эсфирь Соммерсон.

-- Совершенно справедливо, - сказала леди: - но меня зовут мисс Донни.

очень опрятной служанки весь мой багаж переносен был в небольшую карету зеленого цвета, а за тем, мисс Донни, служанка и я поместились в ту же карету, и лошади помчались.

-- Для вас, Эсфирь, все уже готово, - сказала, мисс Донни: - и план ваших занятий составлен согласно с желаниями вашего опекуна, мистера Джорндиса.

-- Согласно с желаниями кого... вы изволили сказать, ма'ам?

-- Вашего опекуна, мистера Джорндиса,- повторила мисс Донни.

Это открытие поставило меня в такое замешательство, что мисс Донни подумала, что, вероятно, холод действовал на меня слишком жестоко, и потому дала мне понюхать спирту из своего флакона.

-- А вы знаете, сударыня, моего... моего опекуна, мистера Джорндиса? - спросила я, после долгого колебания.

-- Лично я с ним не знакома, - отвечала мисс Донни: но знаю его очень хорошо чрез стряпчих по его делам, мистера Кэнджа и мистера Карбоя. Мистер Кэндж - человек превосходнейший во всех отношениях, - одарен необыкновенным даром красноречия; некоторые из его периодов поражают своим величием!

Я соглашалась, что слова мисс Донни были весьма справедливы, но, при моем крайнем смущении, не могла обратить на них особенного внимания. Быстрое прибытие к месту нашего назначения, - до того быстрое, что я не успела даже успокоиться, - еще более увеличивало мое замешательство; и я никогда не забуду того неопределенного вида, в каком казался мне в тот вечер каждый предмет в Зеленолиственном (так назывался дом мисс Донни).

Впрочем, я скоро привыкла к этому. В короткое время я так применилась к рутине Зеленолиственного, как будто жила к нем очень долго, как будто прежняя моя жизнь в доме крестной мамоньки была для меня не действительностью, но минувшим, резко напечатленным в моей памяти сновидением. Ничто, кажется, не могло представлять собою такой точности, верности и порядка, какие установились в Зеленолиственном. Там каждая минута вокруг всего часового цыферблата имела свое назначение, и все совершалось в назначенный момент.

Нас было двенадцать пансионерок и, кроме того, две сестры мисс Донни, близнецы между собой. Положено было, чтобы круг моего воспитания ограничился пробретением познаний, необходимых для занятия должности гувернантки; и таким образом меня не только учили всему, что преподавалось в пансионе, но вскоре поручили мне обучать других пансионерок. Хотя во всех других отношениях со мной обходились точно так же, как и с прочими, но это особенное отличие уже было сделано для меня самого начала. Вместе с приобретением познаний мне должно было передавать эти познания другим в той же степени; так что в течение времени у меня явилось много занятий, но я всегда с особенным удовольствием исполняла их, тем более, что это исполнение с каждым днем увеличивало любовь ко мне моих маленьких подруг. Эта любовь наконец до того усилились, что каждый раз, как только поступала в наш пансион новая ученица, какой нибудь заброшенный, несчастный ребенок, она уже была уверена - не знаю только почему - найти во мне преданную подругу, и потому все новые пансионерки поручались моему попечению. Все оне старались уверить меня, что я была добра и нежна; но для меня, напротив того, казалось, что оне были добры и нежны. Я часто вспоминала о твердой решимости, сделанной мною в помянутый день моего рождения, и именно: стараться быть трудолюбивой, преданной своей судьбе, довольной споим положением, быть чистосердечной, оказывать добро ближнему и всеми силами снискивать любовь тех, в кругу которых буду находиться, и, право, мне даже становилось стыдно при одной мысли, что я сделала так мало, а снискала очень, очень много.

Я провела в Зеленолиственном шесть счастливых лет, - шесть лет невозмутимого спокойствия. Здесь, благодаря Всевышняго, в день моего рождения я ни разу не встречала на окружающих меня лицах того выражения, которое говорило бы мне, что лучше было бы, еслиб я никогда не являлась на Божий свет. С каждым наступлением этого дня передо мной являлось такое множество существенных выражений искренней и нежной преданности ко мне, что моя комната пленительно украшалась ими от одного нового года до другого.

В течение этих шести лет я никуда не отлучалась из Зеленолиственного, исключая только на кратковременные визиты к ближайшим соседям, и то в праздничные дни. После первого полугодия обе мисс Донни объявили мне, что, по их мнению, было бы весьма прилично с моей стороны написать к мистеру Кэнджу и в нескольких строчках выразить ему мою признательность и счастие, которое я испытывала в новом образе моей жизни. Я весьма охотно приняла совет моих наставниц и под их руководством написала такое письмо. Следующая почта принесла мне на мое послание оффициальный ответь, в котором уведомляли меня о получении письма и в заключение прибавляли: "мы обратили особенное внимание на ваше письмо и в надлежащее время сообщишь его нашему клиенту". После этого мне часто случалось слышать, как мисс Донни и её сестрица упоминали в своем разговоре о весьма аккуратной уплате денег за мое воспитание, и потому я поставила за правило писать подобные письма два раза в течение года. С возвращением почты я получала на мое письмо всегда один и тот же ответ, написанный одним и тем же красивым, размашистым почерком, от которого весьма заметно отличался почерк слов: "Кэндж и Карбой"; я полагала, что это была собственноручная подпись мистера Кэнджа.

Для меня кажется довольно странным и даже забавным быть в необходимости писать так много исключительно о себе: - как будто это повествование должно служить моей биографией! Впрочем, моей маленькой особе в скором времени суждено будет занять место на заднем плане картины.

Прошло шесть счастливейших лет в Зеленолиственном (я повторяю это вторично), и в течение этого времени я видела в окружавших себя, как в зеркале, каждый период моего собственного возраста и все перемены, неизбежно связанные с этим возрастом, когда, в одно ноябрьское утро, я получила следующее письмо. Я не упоминаю здесь числа и года этого письма.

Старый Сквэр, близ Линкольнинского Суда.

По делу Джорндис и Джорндис.

"Милостивая государыня!

"С разрешения Верховного Суда, наш клиент мистер Джорндис, имея намерение принять к себе в дом молодую леди, находившуюся до сего времени, как участница помянутого дело, под опекой Верховного Суда, желает доставить для нея образованную компаньонку и вследствие этого приказал уведомить вас, что он с удовольствием готов принять ваши услуги в качестве вышепомянутого лица.

"Сообщая вам об этом, мы, с своей стороны, сделав надлежащия распоряжения, предлагаем вам прибыть в понедельник поутру, в восьми-часовом дилижансе, из Ридинга в Лондон, на улицу Пикадилли, и остановиться у винного погреба под вывеской "Белая Лошадь", где один из наших клерков будет ожидать вас и потом доставит вас в нашу контору.

"Остаемся, милостивая государыня,

"Нашими покорнейшими слугами
"Кэндж и Карбой".

Мисс Эсфирь Саммерсон.

О, никогда, никогда и никогда не забуду и того душевного волнения, какое произвело это письмо во всех моих маленьких подругах, во всем пансионе! Сколько трогательной нежности выражалось с их стороны в участии и сожалении ко мне! Сколько милосердия Небесного Отца, не позабывшого меня, проявлялось в том, что мой одинокий путь в этой жизни, - путь безприютной сироты, был так гладок и легок, и в том, что Он расположил ко мне такое множество юных, невинных сердец! О, все это и я с трудом могла перенести, - не потому, чтобы мне хотелось видеть в них, при разлуке со мной, как можно меньше печали - о, нет, я боюсь, что совсем не потому, но удовольствие, которое я испытывала при этом, и скорбь, и гордость, и тайное грустное чувство, что сердце мое готово было разорваться и в то же время было полно безпредельного восторга.

новые доказательства любви и преданности, когда, наконец, с наступлением рокового утра меня водили по всем комнатам пансиона, с тем, чтобы я осмотрела их в последний раз, когда одне со слезами упрашивали меня: "Эсфирь, милая, добрая наша Эсфирь, проститесь со мной вот здесь, подле моей кровати, где вы прежде так ласково, так нежно говорили со мной!", когда другия умоляли только написать их имена моей рукой и прибавить к ним выражение моей любви, и они все окружили меня с прощальными подарками и, заливаясь сломами, говорили: "что мы будем делать, когда наша неоцененная Эсфирь уедет от нас?", - когда я старалась высказать им; как кротки, как терпеливы и как добры все оне были ко мне, и как благословляла и благодарила я каждую из них!

Можете представить, в каком положении находилось мое бедное сердце, когда обе мисс Донни столько же сокрушались при разлуке со мной, сколько и самая крошечная из всех пансионерок, когда горничные говорили мне: "да благословит вас Небо, Эсфирь, куда бы вы ни уехали от нас!", и когда безобразный, хромоногий, старый садовник, который, казалось мне, в течение всех шести лет вовсе не знал о моем существовании, но теперь, едва переводя дух, догнал дилижанс, вручил мне маленький букет гераний и сказал, что я всегда была свет его очей... да, да! действительно он сказал мне эти самые слова!

Могла ли я, если ко всему этому прибавить обстоятельство, что когда, при проезде мимо маленькой приходской школы, меня поразило неожиданное зрелище бедных малюток, которые нарочно выстроились подле дома, чтобы послать мне прощальный привет, когда старый, убеленный сединами джентльмен и его почтенная супруга, которых дочь пользовалась моими наставлениями, которых дом я часто посещала, и которые считались в здешнем местечке самыми надменными людьми, когда и эти люди, забыв всякое приличие, кричали мне вслед: "Прощайте, Эсфирь, прощайте! Будьте счастливы, очень счастливы!", - могла ли я после этого не предаться молитве в карете и в немногих словах выразить всю благодарность, всю признательность моей души и повторить эти слова много и много раз!

повторяя: "Перестань, Эсфирь, это очень, очень дурно!" Наконец я успела развеселиться, хотя и не так скоро, как бы этому должно быть, и когда я прохладила глаза мои лавандовой водой, то было уже время ожидать появление Лондона.

Впрочем, я находилась в таком положении, что не успели еще мы отъехать от Ридинга на десять миль, как я была убеждена, что мы въезжали уже в Лондон, а когда мы и в самом деле въехали, мне казалось, что никогда не доедем до него. Как бы то ни было, когда, карета наша начала скакать по мостовой, и особливо, когда встречные экипажи, повидимому, наезжали на нас, и когда мы сами, повидимому, наезжали на встречные экипажи, я начинала полагать, что мы приближались к концу вашего путешествия. И действительно, вскоре после этого дилижанс остановился.

На тротуаре стоял молодой джентльмен, вероятно, нечаянно замазанный чернилами.

-- Позвольте доложить, сударыня, что я из конторы Кэнджа и Карбоя, из Линкольнинского Суда, - сказал он, обращаясь ко мне.

-- Очень приятно, сэр, - отвечала я.

пожара; потому что улицы до такой степени были заполнены густым темным дымом, что сквозь него почти ничего не было видно.

-- О, нет, мисс, - отвечал он. - Это лондонская особенность.

Признаюсь, прежде я никогда не слыхала, об этом.

-- Это туман, мисс, - сказал молодой джентльмен.

-- В самом деле? - сказала я.

каким образом здешнее народонаселение сохраняет свой здравый разсудок. Наконец, мы миновали арку каких-то старинных ворот, внезапно очутились в тишине, проехали мимо безмолвного сквэра и остановились мрачном углу, подле крутой, каменной, с широкими ступенями лестницы, похожей на церковную лестницу. Да и в самом деле, недалеко отсюда находилось кладбище, обнесенное длинной колонадой; поднимаясь по лестнице, я увидела из первого окна множество надгробных памятников.

Здесь находилась контора Кэнджа и Карбоя. Молодой джентльмен провел меня мимо самой конторы в комнату Кэнджа, где, мимоходом сказать, не было ни души, и весьма учтиво поставил для меня кресло подле яркого камина. После того он обратил мое внимание на маленькое зеркало, повешенное на гвозде с одной стороны камина.

-- Быть может, мисс, вам угодно будет взглянуть на свой туалет после дороги, тем более, что вам предстоит явиться к канцлеру. Впрочем, я не говорю, чтобы это было совершенно необходимо, - учтиво сказал молодой джентльмен.

-- Мне явиться к канцлеру? - спросила я, с крайним изумлением, которое, однако, в ту же минуту исчезло.

-- Не безпокоитесь, мисс, - заметил молодой джентльмен: - вы явитесь для одной только формы. Мистер Кэндж теперь в заседании. Он приказал вам свидетельствовать свое почтение, а между прочим, не угодно ли вам подкрепить себя (показывая на маленький столик, на котором стоял графинь с вином и несколько бисквитов) и для препровождения времени взглянуть в газету (вручая мне ее)?

В комнате мистера Кэнджа до такой степени было все странно, и тем страннее, что, несмотря на дневное время, она представляли из себя совершенную ночь, - свечи горели бледным пламенем, и вас окружали сырость и холод, - до такой степени было все странно в этой комнате, что, читая слова в газете, я вовсе не понимала их значения и находила, что перечитывала те же самые места по нескольку раз. Безполезно было бы продолжать это занятие, и потому, оставив газету, я заглянула в зеркало, чтоб удостовериться в порядке своего туалета, бросила взгляд на комнату, вполовину освещенную, на истертые, покрытые пылью письменные столы, на кипы бумаг на столах и на шкафы, полные книг неизъяснимой наружности, хотя каждая из них во всякое время готова была сказать за себя что-нибудь дельное. После того я углубилась в размышления, думала, задумывалась, передумывала; уголь в камине горел, перегорал и потухал; свечи оплывали, горели тусклым, волнующимся огоньком, светильня нагорала, а снять было нечем, до тех пор, пока молодой джентльмен не принес грязных щипцов, и то уже спустя два часа после нашего приезда.

Наконец, явился и мистер Кендж. Я не заметила в нем никакой перемены; но он с своей стороны был очень изумлен моей переменой и, повидимому, остался этим очень доволен.

-- Так как вам, мисс Соммерсон, предназначено нами занят место компаньонки при одной молодой леди, которая находится теперь в кабинете лорда-канцлера, - сказал мистер Кендж, - поэтому мы считаем не лишним, если вы будете находиться теперь вместе с этой леди. Надеюсь, вы не будете чувствовать безпокойства или затруднения перед лицом великого канцлера.

-- Нет, сэр, - отвечала я: - мне кажется, что это нисколько не должно безпокоить меня.

Вслед, за тем мистер Кендж подал мне руку, и мы пошли по длинной колоннаде, обогнули угол и вошли в боковую дверь. Длинным коридором мы пробрались, наконец, в весьма комфортабельную комнату, где, перед ярко пылающим, огромным и громко-ревущим каминным огнем, я увидела молодого джентльмена и молоденькую леди. Они стояли, облокотясь на экран, поставленный между ними и камином, и о чем-то говорили.

При нашем входе они взглянули на меня, и яркий свет камина, отражавшийся на молоденькой леди, показал мне в ней прелестную девушку, - девушку с такими роскошными золотистыми волосами, с такими нежными маленькими губками и с таким открытым, невинным, внушающим доверие личиком.

-- Мисс Ада, - сказал мистер Кэндж: - рекомендую вам мисс Соммерсон.

Мисс Ада, чтоб встретить меня, выступила с радушной улыбкой и протянутой рукой; но, повидимому, её намерение в один момент изменялось, и, вместо обычного привета, она поцеловалась со мной. Короче сказать, она имела такую милую, неподдельную, пленительную манеру, что через несколько минуть мы уже сидели в углублении окна и, при каминном огне, разливавшем розовый свет по всей комнате, говорили друг с другом так свободно и были так счастливы, как только могли быть счастливы две молоденькия девушки в первые минуты их знакомства.

с её стороны и как нельзя более ободрило меня!

Молодой джентльмен, как говорила мисс Ада, был её отдаленный кузен, и его звали Ричард Карстон. Это был юноша приятной наружности, с умным лицом и необыкновенным расположением к всегдашней веселости. Когда мисс Ада подозвала ею к тому месту, где мы сидели, он стал подле нас и беседовал с нами как добрый, веселый и безпечный юноша. Он был очень молод, не более девятнадцати лет; было ли еще и столько, во всяком случае он казался двумя годами старше своей кузины. Как тот, так и другая были сироты, и, что всего неожиданнее и страннее было для меня, до этого дня они еще ни разу не встречались. Наша тройственная встреча в первый раз и в таком необыкновенном месте служила предметом нашего разговора, и мы говорили об этом без умолку, между тем как огонь, прекративший свое глубокое завыванье, подмигивал нам и щурил своими красными глазами, как бронзовый лев - по замечанию Ричарда поставленный перед входом в Верховный Суд.

Мы говорили вполголоса, потому что в комнату, где мы находились, безпрестанно входил и выходил из нея джентльмен в полном адвокатском облачении, в парике с косичкой, и при каждом его выходе и входе до нас долетал из отдаления глухой протяжный звук, который, по словам джентльмена, принадлежал одному из адвокатов, читавшему объяснение по нашей тяжбе перед лордом-канцлером. Наконец, он объявил мистеру Кэнджу, что канцлер будет в кабинете через пять минуть, и в скором времени мы услышали необыкновенный шум от множества ног. Мистер Кэндж сказал нам, что заседание кончилось, и что лорд-канцлер находится уже в соседней комнате.

Почти вслед за этим, джентльмен в парике отворил дверь и попросил мистера. Кэнджа войти. При этом мы все отправились в соседнюю комнату. Мистер Кэндж шел впереди, вместе с любимицей моей души... Я до такой степени усвоила это название, так привыкла к нему, что не могу удержаться, чтоб не выразить его на бумаге. В комнате, в которую мы вошли, сидел лорд-канцлер за столом подле камина; он одет был очень просто; его черная мантия, обшитая прекрасным золотым галуном, небрежно лежала на ближайшем к нему стуле. При нашем входе милорд окинул нас проницательным взглядом, выражая в то же время в своих приемах вежливость и благосклонность.

Джентльмен в парике разложил на столе милорда кипы бумаг. Милорд выбрал одну из кип и начал перелистывать.

Мистер Кэндж представил ее, и милорд предложил ей сесть рядом с ним. Что он восхищался ею и принимал в ней участие, это заметила я с первого раза. Мне больно стало подумать, что родительский кров такого прелестного юного создания заменялся этим сухим оффициальным местом. Великий канцлер, при всех его прекрасных качествах, при всем его величии, казался самой жалкой заменой той любви и гордости, которых можно ожидать от одних только кровных родителей.

-- Джорндис, которого тяжба разсматривается в нашем суде, сказал великий канцлер, продолжая перевертывать листы: кажется, тот самый, что называется Джорндис из Холодного Дома?

-- Точно так, милорд, - отвечал мистер Кэндж. - Он называется Джорндис из Холодного Дома.

-- Какое скучное название! - заметил канцлер.

-- И Холодный Дом, - спросил милорд: - находятся...

-- В Гертфордшэйре, милорд.

-- Мистер Джорндис из Холодного Дома не. женат?

-- Нет, милорд, - отвечал мистер Кэндж.

-- Здесь ли молодой мистер Ричард Карстон? - спросил великий канцлер, обращаясь к молодому джентльмену.

Ричард поклонился и выступил вперед.

-- Гм! - произнес великий канцлер, перевернув еще несколько листов.

-- Если смею напомнить милорду, - сказал мистер Кэндж, весьма тихим голосом: - мистер Джорндис из Холодного Дома желает доставить умную и благовоспитанную компаньонку для...

Мне послышались (впрочем, я не говорю наверное), мне послышалось, что это сказал милорд тоже тихим голосом и улыбнулся.

-- Для мисс Ады Клэр, милорд. И вот именно эту молодую леди: - мисс Соммерсон.

Великий канцлер бросил на меня снисходительный взгляд и ответил на мой реверанс весьма грациозно:

-- Мне кажется, что мисс Соммерсон не находится в родственных связях ни с кем из тяжущихся лиц?

Мистер Кэндж не договорил еще, этих слов, наклонился к милорду и начал что-то шептать. Милорд, устремив взоры свои на бумаги, внимательно слушал его, раза три кивнул головой, перевернул еще несколько листов и уже больше ни разу не взглянул на меня до нашего ухода.

После этого мистер Кэндж и Ричард Карстон подошли к тому месту, где я стояла, оставив любимицу души моей (замечаете, что я снова не могу удержаться, чтоб не назвать ее этим именем!) сидеть подле великого канцлера. Милорд довольно тихо разговаривал с ней, спрашивал ее - как она мне впоследствии - хорошо ли она обдумала предложенное распоряжение, полагала ли она, что будет счастлива под кровлею Холодного Дома мистера Джорндиса, и почему именно она так полагала? Окончив это, он встал, величественно отпустил от себя мисс Аду и в течение двух-трехь минут занялся разговором с Ричардом Карстономь. Он говорил с ним не сидя, но стоя, и уже с большей свободой и меньшей церемонией, как будто он хотя и был великий канцлер, но знал, каким образом вызвать чистосердечие юноши.

-- Очень хорошо! сказал великий канцлер вслух. - Я отдам приказание. Сколько могу судить, мистер Джорндис из Холодного Дома выбрал очень хорошую компаньонку для молодой леди. Эти слова сопровождались взглядом, устремленным за меня, и, сколько позволяют обстоятельства, все вообще распоряжения сделаны превосходно.

Он отпустил нас с видимым удовольствием, и мы вышли из его кабинета как нельзя более обязанные ему за его ласковый и вежливый прием, чрез который, разумеется, он нисколько не терял своего достоинства, но, напротив, нам казалось, что он приобретал его.

ожидавшими его выхода.

-- Ну, слава Богу! - сказал Ричард: - одно дело кончено. Не скажете, мисс Соммерсон, куда мы отправимся теперь?

--А разве вы не знаете? - спросила я.

-- Решительно не знаю.

-- И вы тоже не знаете, душа моя? - спросила я Аду.

-- Столько же знаю, сколько и вы.

Мы взглянули друг на друга, едва удерживаясь от смеха. Мы были похожи были в эту минуту на сказочных детей в дремучем лесу! Как вдруг к нам подошла какая-то странная, небольшою роста старушка, в измятой шляпке и с ридикюлем в руке. Она присела перед нами и улыбнулась нам как-то особенно церемонно.

-- О! - сказала она. - Да тут вся опека мистера Джорндиса. Очень, очень счастлива иметь эту честь! Признаюсь, для молодости, для надежды и для красоты это чудесный признак, когда оне очутятся в здешнем месте и потом не знают, как выбраться из него.

-- Сумасшедшая! - прошептал Ричард, вовсе не подозревая, что старушка услышит его.

низко и улыбаясь при конце каждой коротенькой сентенции. - У меня были и юность и надежда... я думаю, и красота. Теперь это все равно. Ни одно из этих трех прекрасных качеств не послужило мне в пользу, не спасло меня. Я имею честь присутствовать в суде, не пропуская ни одного заседания... присутствую с моими документами. Я ожидаю суда... то есть... дня Страшного Суда. Я сделала открытие, что шестая печать, о которой упоминается в Апокалипсисе, это - печать великого канцлера. Она уже давнымь-давно открыта! Пожалуйста, примите мое благословение!

Вх то время, как Ада начала обнаруживать страхь, я, чтоб успокоить немного бедную старушку, сказала, что мы очень благодарны ей.

-- Д-д-да-с, благодарны-с, - отвечала она, весьма жеманно. - Я воображаю, как вы благодарны. А вот и Сладкоречивый Кэндж. У него есть свои

-- Помаленьку, помаленьку. Пожалуйста, добрая душа моя, не безпокой молодых людей, не будь им в тягость, - сказал мистер Кэндж, уводя нас по направлению к своей конторе.

-- О, нет, ни под каким видом, - сказала полоумная старуха, продолжая следовать за нами около меня и Ады. - Сохрани меня Бог быть кому-нибудь в тягость! А намерена передать им все мое имение; а это, мне кажется, не значит безпокоить их! Я ожидаю суда... то есть... ожидаю дня Страшного Суда. А знаете ли, для вас это чудный признак... Примите же мое благословение.

Она остановилась внизу крутой, с широкими ступенями, каменной лестницы. Поднявшись наверх этой лестницы, мы оглянулись назад и увидели, что старушка все еще стояла на том же месте и продолжала говорить, приседая и улыбаясь при каждой коротенькой сентенции.

-- Юность, и надежда, и красота, и Верховный Суд, и Сладкоречивый Кэндж... Ха, ха!.. Пожалуйста, примите же мое благословение!



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница