Простодушные у себя дома и за границею.
Часть вторая. Простодушные за границею.
Глава XXIII.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Твен М., год: 1872
Категории:Роман, Юмор и сатира

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Простодушные у себя дома и за границею. Часть вторая. Простодушные за границею. Глава XXIII. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА XXIII. 

Знаменитая гондола. - Гондола с прозаической точки зрения. Большая площадь св. Марка и "Крылатый лев". - Франты дома и за границею. - Гробницы великих мертвецов. - Нападки на "старых мастеров". - Проводник контрабандой. - Заговор. - Опять вперед!

Венецианская гондола скользит по воде, извиваясь, как змея, свободно и изящно. Она имеет от двадцати до тридцати футов в длину, она узка и сидит глубоко в воде, как челн; очертания её остроконечного носа и кормы поднимаются над водою, как рога полумесяца, причем крутая линия их изгиба не совсем одинакова.

Нос гондолы украшен стальным гребнем с рукояткой вроде бердыша, который угрожает на-двое разсечь всякую встречную гондолу, но никогда еще, в действительности не разсекал. Все гондолы выкрашены в черную краску по той причине, что во времена своей славы и высшей степени могущества венецианцы стали уже черезчур выставлять на-показ свое богатство, отделывая их слишком роскошно. Поэтому сенат постановил, чтобы впредь такая похвальба своей роскошью была прекращена, гондолы же повелел все одинаково красить черной краской, без всякой отделки. Если бы известна была настоящая причина подобного постановления, то, несомненно, оказалось бы, что просто слишком уже возгордились венецианские богачи-плебеи своим показным блеском и заслуживали хорошей острастки. Уважение к славной старине и к её преданиям помогает этому мрачному обычаю еще держаться во всей своей силе, хоть давно уже поводы к нему больше не существуют. Пусть оно так и будет. Черный цвет - траурный цвет: Венеция носит траур и горюет...

Корма у гондолы крытая; на ней стоит гондольер с единственным веслом в руках. Это шест и очень длинный, конечно, так как Гондольер стоит, почти не сгибаясь. Деревянный брусок около фута вышиной, с двумя уключинами или просто выемками с одной стороны его и с одной выемкой на другой, торчит над шкафутом. Против этого-то бруска и взмахивает своим веслом гондольер и опирает его то о ту, то о другую уключину, занося его то с той, то с другой стороны, смотря по тому, какого усилия требует положение и поворот руля. Какими судьбами он может двигать гондолу назад или вперед, лететь стремглав прямо перед собой или вдруг неожиданно кокетливо загибать за угол, заставляя свое весло лежать в такой неглубокой выемке - все это для меня задача и даже предмет моего никогда не ослабевающого любопытства.

Боюсь, что я гораздо серьезнее изучаю удивительное искусство гондольера, нежели архитектурные совершенства дворцов, между которыми мы проезжаем. Вот, например, он огибает угол и так круто иной раз, или минует столкновение с другой гондолою на такой волосок, что меня так и "подерет" мороз по коже (как говорят дети), точь в точь как, например, когда тебя заденет за локоть большое колесо кабриолета. Но у гондольера все разсчитано самым точнейшим образом; он несется в самую давку, которая напоминает теснотой наш Бродуэ, или вылетает из нея с самоуверенностью и ловкостью ученого кучера. Гондольер никогда не ошибется!

Порой мы так быстро несемся вниз по большим каналам, что можем только мельком заметить главные входные двери домов; затем вдруг скользим по темным проулкам городских окраин и там становимся серьезны, как оно, впрочем, и подобает, согласно обстоятельствам: сырости и тишине, стоячим водам и их цепким водорослям, запустелым домам и общему впечатлению безжизненности, которое наводит нас на глубокомысленные размышления.

Гондольер, действительно, весьма картинный малый, хоть он и не носит на атласной ливреи, ни шляпы с пером, ни шелкового трико. Осанка его стройна; сам он ловок и гибок; все его движения полны грации, изящества. Когда очертания его длинного челна и его собственная красивая, статная фигура, стоящая над кормой, выделяются, как точеные, на фоне вечерняго небосклона, оне образуют картину, совершенно новую и поразительную для взоров чужеземца.

Мы сидим себе на мягких подушках в центральной части гондолы, под навесом, образующим как бы каюту. Занавески спущены; мы курим или читаем, или поглядываем на проходящия мимо гондолы, на дома, на мосты, на людей... и нам это гораздо веселее, нежели трястись себе в кабриолете по нашим каменным мостовым нашей родины. Гондола - самый мягкий, самый покойный и самый приятный из способов передвижения, какие нам когда-либо случалось испытать.

А все-таки кажется странным (и даже очень странным!), что лодка может заменять собственный экипаж. Мы видим, как люди деловые и служащие выходят из своих парадных дверей, спускаются в гондолу (вместо конного уличного экипажа) и отправляются себе в город, в свою контору.

Мы видим молодых барышень, которые ездят с визитами и, стоя у спуска в воду, смеются, делают ручкой в знак прощания, играют своими веерами и говорят перед отъездом:

- Заезжайте к нам, да поскорее! Смотрите же, непременно! Маме до смерти хочется с вами повидаться... И знаете, мы ведь переехали в новый дом, о, восторг, да и только! Так удобно теперь ходить в церковь и на почту, и в собрание "Молодых людей, христиан". Как мы теперь рыбу удим! Как возимся! Как плаваем за домом... Нет, вы ужь непременно должны к нам приехать: это так близко! А если вы спуститесь вниз по течению мимо св. Марка и Моста Вздохов, возьмете через проулок и минуйте церковь Санта-Мария деи-Фрари, потом через Канал-Гранде, вам не встретятся ни чуточки быстрого течения... Ну, приезжайте же пожалуйста, Салли-Мария... До свидания!

Затем, юная тараторка проворно стучит, себе ножками вниз по ступенькам, прыгает в гондолу и, еле переводя дух, тихонько говорит:

- Противная старуха! Надеюсь, что она все-таки не приедет!..

Её гондола сворачивает за угол и едет дальше.

А та, другая девушка, хлопает дверью и уходя говорит:

- Ну, все равно, хорошо, что эта мука миновала! Но, ведь, придется мне: пожалуй, ехать к ней. Несносная, вот привязалась!..

Повидимому, свойства человеческой природы везде одни и те же, на всех концах света.

Мы видим, например, застенчивого молодого человека, с мягкими усами, богатого волосами, но бедного... мозгами. В изящном наряде, он едет к месту жительства "ея" папаши, приказывает гондольеру остановиться поодаль от этого богатого дома и выжидать, пока он выйдет. Он с боязнью бросается вверх по ступенькам и натыкается на самого "старого барина"... на самом пороге!

прочь... У него душа в пятки ушла.

Мы видим, как он останавливает свою гондолу за углом и оттуда следит в щелочку между занавесов за гондолой "старого барина", которая постепенно исчезает из виду... И вот, выходит к нему его возлюбленная, его Сусанна, с целой стаей итальянских уменьшительных и ласкательных имен, которые быстро одно за другим слетают с её уст... Они едут вдвоем кататься по широким улицам-каналам, по направлению к Риальто.

Видим мы также дам, которые ездят за покупками самым обыкновенным образом и порхают от улицы к улице, от магазина к магазину, совсем по старинному... за исключением, впрочем, того, что вместо колесного экипажа оне выходят из гондолы, которая ждет их у спуска по целым часам под-ряд. Гондола ждет, а оне заставляет миловидных молодых приказчиков доставать с полок и показывать им, кусок за куском, шелковые, бархатные и муаровые материи, и все такое. После чего оне покупают себе бумажку булавок и отправляются дальше осчастливить еще какой-нибудь другой торговый дом своим губительным разорительным вниманием. И им, как в доброе старое время, непременно надо посылать их покупки на дом. Природа человеческая везде, по всей вселенной, почти одна и та же. Эта дама-венецианка так похожа на моих милых соотечественниц, которые заходят в магазин и покупают на какие-нибудь десять центов голубеньких лент, но требуют, чтобы их покупку доставили им на дом. Эти-то мелкия, но общия черточки человеческой натуры и способны растрогать человека до слез в этих далеких, чужеземных краях.

Мы здесь встречаем также и детей, маленьких мальчиков и девочек, которые едут со своими няньками в гондолах подышать чистым воздухом. Встречаем и степенные семейства; с четками и молитвенниками в руках они садятся в гондолы и в своем праздничном наряде направляются в церковь. В полночь мы смотрим, как расходится из театра публика, в виде целого роя веселой и красивой молодежи; как эта молодежь спрыгивает в лодки, слышим возгласы гребцов-гондольеров и следим глазами, как масса чернеющих судов тянется вниз по каналам, освещенным луною. Мы видим, как эта масса разделяется и скрывается в расходящихся по сторонам проулкам. До нас доносится издали слабый отголосок смеха и прощальные возгласы; а затем, когда эти странные картины исчезают, нам остается любоваться лишь безлюдными полосами сверкающей воды, величественными зданиями, темными теневыми пятнами, да старыми лицами каменных статуй, которые словно поднимаются, тянутся к лунному свету; опустели мосты и неподвижны лодки на якоре... А надо всем нависла вдумчивая, таинственная тишина, какой-то особый покой, который так пристал древней Венеции, погруженной в глубокий сон.

В своей гондоле мы успели побывать почти везде.

Мы накупили четок, фотографических снимков в магазинах и восковых спичек на большой площади св. Марка. Последнее замечание, однако, дает мне повод в некоторому отступлению.

Все и каждый выходят здесь по вечерам на эту площадь, где посредине играет военная музыка. Мужчины и дамы прогуливаются себе взад и вперед, и целые отряды публики то направляются к старинному собору, то собираются у подножия колонны, увенчанной крылатым львом св. Марка, или же направляются туда, где причалены лодки. Другие же отряды непрерывно прибывают на гондолах и присоединяются в главной толпе. В промежутке между гуляющими и боковыми дорожками сидят сотни сотен людей за маленькими столиками; все они, равно как и гуляющие по боковым дорожкам, курят и кушают "граниту" (granita), которая есть не что иное, как родная сестра сливочного мороженого.

С трех сторон площадь св. Марка окаймлена, как бы стеной, рядами зданий, магазины которых освещены роскошно. Воздух наполнен звуками музыки и веселых голосов и вообще вся эта картина так оживлена и так блестяща, как только мыслимо каждому желать. И мы вполне наслаждаемся ею.

Весьма многия из женщин чрезвычайно красивы и одеты с большим вкусом. Мало-по-малу мы усердно стараемся и привыкаем следовать дурным манерам, то есть, не сморгнув, пристально глазеть красавицам прямо в лицо: говорят, девушкам здесь это нравится. Нам же хочется научиться всем странным чужеземным обычаям разных стран и городов, чтобы, по приезде домой, мы могли ими "похвастать" и поразить своих земляков. Мы хотим возбудить к себе зависть наших не путешествовавших родичей, хотим показать им, что мы не можем отделаться от чужеземных привычек. Все мои спутники с самым ревностным вниманием следуют этому стремлению, чтобы достигнуть цели, о которой я только-что говорил. Мой любезный читатель никогда и вообразить себе не может, до какой степени ему легко уподобиться ослу, пока он не побывает заграницей. Я говорю, конечно, в предположении, что дорогой мой читатель еще не успел побывать за границею и что он, следовательно, еще не успел обратиться в "настоящого" осла. Если же на деле окажется противное, прошу у него прощения и радушно протягиваю ему руку, как другу, называя его своим... "возлюбленным братом". Я всегда буду рад встрече с "настоящим" ослом, после того как мое путешествие уже будет закончено.

По этому поводу позвольте мне еще заметить, что за границею, в Италии, есть и такие американцы, которые за три месяца положительно позабыли свой родной язык, позабыли его... во Франции! Они не могут даже написать свой адрес как следует, по-английски, в списке приезжих, останавливающихся в гостиннице.

Прилагаю при сем наглядные доказательства, списанные мною до словно со списка приезжающих в гостиннице одного из главных итальянских городов:

"Джон П. Уиткомб - Etats-Unis.

"Вил. I. Энсворт - travailleur (он, вероятно, хотел сказать "по-французски" (?!) traveller, т. е. "путешественник".

"Джордж П. Мортон - et fils, d'Amérique.

"Ллойд В. Вилльямс - et trois amis, ville de Boston, Amérique.

"Дж. Эллсворт Вэкер - tout de suite de France; place de naissance: Amérique; destination: la Grande Bretagne.

А люблю я такого рода людей!

Например, одна дама, наша спутница, рассказывает про одного из своих сограждан, что он провел восемь недель в Париже и, вернувшись домой, обратился к своему закадычному другу и приятелю "Герберту" (Herbert), величая его:

- Monsieur Эр-беер!..

- Клянусь своей душой, это весьма серьезно и может внушить опасения... По, право, я не могу удержаться, до того я привык говорить только по-французски, милый мой Эрбеер! (Чорт побери, опять сорвалось!). Я до того привык произносить все по-французски, что не могу от этого отделаться! Это очень, очень досадно, уверяю вас!..

Этот же самый дуралей, по имени Гордон, не откликался на улице, пока его не окликнут трижды; а затем просил:

- Тысячу раз извинения!.. Я так привык, чтоб меня называли "Monsieur Гооррр-донг" с трескучей буквой "р", что даже позабыл законное и коренное произношение своей фамилии!..

Он носил розу в петличке, здоровался двукратным мановением руки перед своим лицом, как это делают французы. "Париж" он называл "Пэрии" в обыкновенном обыденном английском разговоре, носил в кармане конверты с иностранными марками, которые оттуда торчали, холил свои усики и наполеоновскую бородку и вообще делал все, что только возможно, чтобы навести посторонняго зрителя на свое любимое сравнение с Луи Наполеоном, на которого он воображал, что сделался похож. А затем, повинуясь духу признательности, который явился в нем как-то безотчетно (если взять в сравнение тот слабый повод, который к нему был), м-р Гордон сердечно возблагодарил Творца за то, что Он сотворил его именно таким, каким он есть, и продолжал себе понемножку наслаждаться жизнью, как если бы он в самом деле был придуман и сооружен самим Богом, Великим Зодчим всего мира.

Ну, представьте себе, наши Уиткомбы, Энсворты, Вилльямсы расписываются в книгах отелей на каком-то искалеченном французском языке! Сидя у себя дома, мы ведь смеемся же над тем, что англичане так цепко льнут к своим народным порядкам и обычаям, но, очутившись сами за границей, мы смотрим на это весьма снисходительно.

Нет ничего приятного смотреть, как американец назойливо выставляет напоказ свою национальность, но, с другой стороны, просто жалость смотреть, как он же сам превращает себя не то в мужчину, не то в женщину, не то в рыбу, птицу или быка... короче говоря, в какого-то француза-гермафродита!

Из целого списка церквей, картинных галерей и т. п., которые мы посетили в Венеции, я упомяну лишь об одной: о церкви Санта-Мария-деи-Фрари. Ей, кажется, больше пятисот лет; она стоит на двенадцати тысячах столбов и хранит под великолепными памятниками тело скульптора Кановы и сердце художника Тициана. Последний скончался, когда ему было почти сто лет. В то время свирепствовала чума, которая унесла до пятидесяти тысяч своих жертв. Гасколько сильно было всеобщее уважение к Тициану, можно судить по тому, что только его одного было разрешено похоронить открыто, при стечении народа, в эту годину бедствия и смерти...

В той же церкви есть еще памятник дожу Фоскари, имя которого сделалось навеки знаменитым, когда его воспел лорд Байрон, некогда живший здесь.

Памятник дожа Антонио Пезаро, в той же церкви, весьма любопытная вещь в смысле надгробных украшений. Он имеет восемь футов в вышину, а фронтон его похож на фантастический храм язычников.

К нему прислонились четверо гигантских нубийцев, черных, как ночь и одетых в белые мраморные одежды. Их черные ноги голы; сквозь отверстия в рукавах и шароварах виднеется лоснящаяся кожа, тоже мрамор, но черный. Артист-скульптор был настолько же изобретателен, насколько его намерения были нелепы в смысле именно "надгробных" украшений. Есть тут еще и два бронзовых скелета, которые держат в руках свитки пергамента, а два больших дракона поддерживают самый саркофаг. На его вершине, посреди всех этих смехотворных атрибутов, возседает и сам почивший дож.

В пристройках, которые принадлежат к этой же церкви, хранится государственный архив Венеции. Мы его не видали, но нам сказали, что он состоит из многих миллионов документов.

"Этот архив представляет собой отчет о существовании самого бдительного, самого пытливого и самого недоверчивого государства, которое когда-либо существовало. Там все записывалось, но ничего не говорилось!"

тут и её заговоры, и тайные процессы, убийства, поручения наемным шпионам и замаскированным "браво" (разбойникам). Вот обильная пища для необъятно-мрачных и таинственных романов!

Да, я думаю, мы уже осмотрели все, что есть замечательного в Венеции. В её церквах мы видели в изобилии богатые и искусные могильные украшения такого рода, какой нам и во сне-то никогда не снился. Мы простаивали в неясной, благоговейной полутьме этих древних святилищ, посреди длинного ряда пыльных монументов и скульптурных изображений великих покойников-венецианцев, до тех пор, пока нам не начинало казаться, что и мы сами мчимся куда-то назад, назад... в отдаленное, славное прошлое Венеции, видим перед собою сцены той отдаленной древности и смешиваемся с толпою тех былых людей... Все это время мы были в состоянии какого-то полусна; я иначе не могу определить это ощущение. Одна часть нашего существа все еще оставалась в девятнадцатом веке, тогда как другая какими-то непонятными судьбами разгуливала себе между призраков десятого века.

Нам и так уже случалось видеть много знаменитых картин, что мы, наконец, начали чувствовать усталость и отказывались находить в их осмотре какой бы то ни было интерес. Что же мудреного, если здесь была тысяча двести картин Пальмы-младшого и тысяча пятьсот - Тинторетто? В той же пропорции находятся здесь картины Тициана и других художников. мы осмотрели знаменитую картину Тициана "Каин и Авель", "Давид и Голиаф" его же и "Жертвоприношение Авраама". Видели и гигантскую картину Тинторетто, которая имеет семьдесят четыре фута в длину и уж не знаю сколько футов в вышину. Она мне показалась весьма обстоятельной картиной.

Мы столько перевидали изображений мучеников и святых, что совокупность их могла бы спасти весь мир. Не следовало бы мне в этом признаваться, но все-таки, если в Америке нет возможности приобрести навык в критическом суждении о предметах искусства, а в Европе за несколько недель нельзя было мне надеяться этому научиться, то я, пожалуй, могу с подобающими извинениями заявить, что мне казалось, будто я ужь видел "всех" мучеников, глядя только на одного. У всех у них есть весьма определенное фамильное сходство; одеты они все одинаково в монашеское платье и сандалии; они лысы и непременно стоят почти в одном положении; все, без исключения, они смотрят в небеса и лица их (как уверяют нас Энсворты, Мортоны и Вилльямсы "et fils") полны "экспрессии". А для меня, так в этих мнимых "портретах" нет ничего осязательного, ничего такого, что я мог бы схватить, чем мог бы заинтересоваться.

ему, что он погубил лишняго мученика, но за то спас миру философа и ясновидца. Я думаю, потомство могло бы обойтись без одного лишняго мученика, ради того, чтобы величайшая из картин, писанных кистью Тициана, сохранилась, как, например, "Колумб, возвращающийся в цепях, после открытия Америки". Старые "мастера" писали также картины по истории Венеции и смотреть на них мы никогда не уставали, несмотря на то, что это были иногда "предстательство покойных дожей Пресвятой Деве Марии в заоблачном мире", среди довольно грубо наваленных в кучу облаков, как нам показалось.

Но, как мы ни скромны, как ни непретендательны в творениях искусства, все же наше изучение нарисованных мучеников и монахов было не совсем напрасно. Мы усердно старались научиться, и это нам отчасти удалось. Мы преодолели несколько таких приемов, которые, вероятно, имеют мало значения в глазах ученых, но нам они доставляли удовольствие. Мы тоже, - ведь, весьма гордимся своими маленькими совершенствами, как и другие, которые учились несравненно больше; мы столько же, сколько и они, любим выставлять наше знание напоказ.

Когда, например, нам случается видеть монаха, который ходит себе везде в сопровождении льва, мы так и знаем, что это св. Марк. Когда видим монаха с книгой и с пером в руке, спокойным взором взирающого на небеса, в то время, как мысли его заняты подыскиванием подходящого слова... мы знаем, что это св. Матфей. Когда мы смотрим на монаха, который сидит на скале и спокойно подъемлет взор свой в небесам в то время, как около него лежит человеческий череп, мы так и знаем, что это св. Иероним. Ведь нам известно, что он всегда путешествовал на-легке... в смысле багажа. Если нам случается видеть на картине человека, который весь насквозь проткнут стрелами, но не чувствует этого и спокойно зрит на небеса, мы так и знаем, что это св. Севастьян. Если мы видим еще каких-нибудь других людей, на которых нет особого клейма, мы спрашиваем непременно, кто это такие. Мы ведь смиренно желаем всему научиться.

Мы видели тринадцать тысяч св. Иеронимов, двадцать две тысячи св. Марков, шестнадцать тысяч св. Матфеев, шестьдесят тысяч св. Севастьянов и четыре миллиона вообще монахов - на подбор, но без особого обозначения, и чувствуем, что можем надеяться, когда повидаем еще больше таких разнообразных картин, а следовательно приобретем и больше опытности, что мы начнем чувствовать в них такой же глубокий интерес, как и наши просвещенные земляки из "Amérique".

Мне, право, больно говорить о старых "мастерах" и о их мучениках в таком недостаточно почтительном тоне, потому что мои добрые спутники и друзья, которые чистосердечно дорожат ими и во всех отношениях способны различать хорошия картины от дурных, убеждали меня (для меня же самого) не разглашать своего недостатка в умении ценить и критиковать творения искусства. Я думаю их огорчить, когда они прочтут все, что я написал и могу еще написать о картинах; я даже сам этим огорчен чистосердечно. Я даже обещал им скрыть в своей груди столь непристойные чувства. Но, увы, я никогда не был в состоянии сдержать своего обещания!

который должен бы давать мне возможность их держать, слишком ужь ими переполнен. Но я не горюю. Я не люблю ничего наполовину. Я бы желал скорее иметь одну только способность, но широко развитую, нежели две умеренных. Конечно, я имел намерение сдержать данное обещание, но вижу теперь, что не могу. Невозможно ведь путешествовать по Италии, не заводя речи о картинах, а разве я могу смотреть на них "чужими" глазами?

Если бы я так горячо не восторгался величественными картинами, которые разсеяны повсюду ежедневно на моем жизненном пути этой царицей всех великих мастеров - "Природой", я иной раз, пожалуй, вынужден был бы поверить, что я и в самом деле не умею ценить ничего прекрасного, в каком бы виде передо мною оно ни являлось.

Мне даже кажется под-час, что если бы я возгордился тем, что, наконец, счел какую-нибудь картину прекрасной и достойной похвалы, как творение старых мастеров, то самое удовольствие, которое я при этом ощущаю, уже есть сам по себе верный признав того, что эта картина "не" прекрасна и ни в каком отношении "не" достойна внимания!

То же случалось со мною в Венеции и даже чаще, нежели я могу сказать. И в каждом подобном случае проводник тушил мой разгоравшийся энтузиазм словами:

- Это пустая вещь! Это просто "Renaissance"!

"Renaissance", и потому мне оставалось лишь простодушно замечать:

- Ах, да! Я сразу и не разглядел!

Это уже было свыше сил моих проявить себя невеждой перед образованным негром, потомком каких-нибудь рабов в Южной Каролине. Но эти случаи повторялись слишком часто даже для моего самоснисхождения; слишком часто мне приходилось слышать пояснение, выводившее меня из себя:

- Это пустая вещь, это "Renaissance"!

Наконец я спросил:

"Renaissance"? Откуда он взялся? Кто дал ему разрешенье набивать республику битком своей отвратительной мазней?

Тут-то мы и узнали, что "Renaissance" вовсе не человек, что "Renaissance" это особое выражение, которым принято обозначать все, что является (самое большее!) лишь несовершенным "возрождением" искусства. Проводник нам сказал, что после эпохи Тициана и других великих имен, с которыми мы так освоились, высшее искусство подверглось упадку. Потом оно отчасти поднялось, и явились еще художники, но уже низшого достоинства, и эти-то "жиденькия" картины были творением их руки.

Тогда я сгоряча воскликнул:

- От души бы желал, чтобы искусство пришло в упадок лет на пятьсот пораньше!

Картины Ренессанса (Renaissance) мне, правду сказать, по вкусу, но только художники этой школы слишком ужь предавались изображению настоящих, обыкновенных людей и недостаточно оказывали внимания христианским мученикам.

когда он был еще малюткой, и там он вырос, там получил хорошее воспитание. Он читает, пишет и говорит по-английски, по-итальянски, по-испански и по-французски совершенно свободно. Он поклонник чистого искусства и хорошо с ним знаком; он знает историю Венеции наизусть и говорит неутомимо о её блестящей эпохе; он одевается лучше, нежели кто-либо из нас, и всегда утонченно-вежлив.

В Венеции негры считаются такими же достойными людьми, как и белые, а потому этот чернокожий не чувствует никакого желания вернуться на родину.

* * *

Я брился еще раз.

Я сидел и писал в нашей гостиной сегодня днем и усиленно старался приковать свое внимание к своему делу, чтобы воздержаться от искушения поглядывать на канал. Я противился размягчающему влиянию климата Италии... насколько мне это было возможно; я старался противиться желанию чувствовать себя безпечным и счастливым...

Товарищи мои послали за цирульником и спросили, не хочу ли также и я побриться.

- Только не для меня пожалуйста! - проговорил я и продолжал писать.

Цирульник начал с доктора. Я слышал, как доктор произнес.

- Знаешь, Дан, это ведь самая легкая из всех бритв, которыми мы брились, с тех пор как мы оставили корабль!

И в скорости опять прибавил:

Дан уселся и затем сказал:

- Да это Тициан! Это один из старых мастеров!..

Я продолжал писать.

Дан тотчас же заговорил опять:

Моя запущенная борода приводила меня в безграничное отчаяние.

Цирульник между тем уже складывал свои инструменты, искушение было слишком сильно... Я сказал:

- Пожалуйста постойте! Выбрейте и мне бороду!

Я сел в кресло и закрыл глаза. Цирульник намылил мне лицо, затем взял в руку бритву и скребнул так усердно, что меня чуть не задергало всего.

Я им сказал, что это был с их стороны безсовестный, гнусный обман! Они же возразили, что мучения, которые им на этот раз пришлось претерпеть, далеко превосходили все, испытанное ими доселе. Вот им и была нестерпима мысль, что они могут упустить случай лишний раз услышать мое безпристрастное мнение!

Чистый позор!.. Но что жь поделаешь? Скальпированье началось и волей неволей надо было довести его до конца. С каждым взмахом бритв лились мои слезы, а вместе с ними и мои горячия проклятья!

Цирульник смущался и каждый раз резал меня до крови. Товарищи мои, сколько мне кажется, забавлялись этим приключеньем больше, нежели чем бы то ни было другим, что им пришлось видеть или слышать с тех пор, как они оставили свою родину и свой домашний очаг.

Побывали мы и в Кампанилле, видели дом Байрона и географа Бальби, видели дворцы всех прежних герцогов и дожей республики венецианской, видели также их изнеженных потомков, проветривающих свои дворянския особы в модных французских нарядах на большой площади св. Марка. Они кушали себе мороженое и пили дешевенькое вино, вместо того чтобы красоваться в молодецкой броне и разбивать вражеския армии и флоты, как это делали их великие предки во дни славы и могущества Венеции.

"bravo" с отравленными кинжалами, ни масок, ни бешеного карнавала, зато мы видели былую славу Венеции, видели её бронзовых коней, которые фигурируют в тысяче легенд. Венецианцы имеют полное право ими дорожить: эти кони - единственные, которые у них были когда-либо. Говорят, будто бы в этом городе найдутся целые сотни людей, которым никогда в жизни не доводилось видеть ни одной живой лошади. И это верно, несомненно.

Итак, насытившись всем виденным, мы завтра уезжаем и предоставляем почтенной царице всех республик вызвать в своих грезах разбитый флот, призрачные полки и хоть во сне еще раз пережить гордое сознание своей минувшей славы...



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница