Феликс Гольт, радикал.
Глава VI.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Элиот Д., год: 1866
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Феликс Гольт, радикал. Глава VI. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА VI.

Почти все в Треби, думая о Лайоне и его дочери, также удивлялись Эсфири, как Феликс. Ее не долюбливала церковь и конгрегация отца. Наименее взыскательные говорили, что она через-чур жеманна и горда; более строгие судьи находили, что Лайону не следовало вводить такую дочь в круг богобоязненных людей, что напрасно он увлекся суетным желанием сделать из нея исключительное совершенство и послал ее во французский пансион, где она понабралась понятий и привычек нетолько свыше своего положения, но и таких светских и суетных, что они не могли бы быть допущены ни в каком положении и звании. Но никто не знал, что за женщина была её мать, потому что Лайон никогда ничего не говорил о своей прошлой жизни. Когда в 1825 году его избрали пастырем в Треби, всем было известно, что он вдовел уже несколько лет, что при нем жила только слезоточивая и многострадальная Лидди, и что дочь его была еще в пансионе. Эсфирь переехала на житье к отцу всего только дна года и принялась учить детей но городу. Вскоре по возвращении домой, она возбудила страсть в двух юных диссентерских сердцах, облачавшихся в изящнейшие жилеты - часть туалета, в то время игравшую очень видную роль в Треби, судя по достоинству материи и личным свойствам тех, на ком она красовалась, - и внушила почтительное удивление девочкам различного возраста - ученицам. Знание французского языка придало даже некоторое изящество самой Треби, сравнительно с другими ярморочными городами. Но во всех других отношениях она не пользовалась большим кредитом. Почтенные диссентерския матроны боролись между опасением, чтобы сыновья их не вздумали жениться на ней, и досадой на нее за то, что она относилась к этим безукоризненным молодым людям с презрением, совершенно невыносимым в дочери священника. Нетолько потому, что такое родство возложило бы обязанность выказать исключительное христианское смирение, но и потому что с светской точки зрения бедный священник должен быть ниже содержащих его достаточных прихожан. В те времена проповедники, оплачиваемые добровольным сбором, были почти на таком же счету, как духовенство, собиравшее подать натурой. Удивлялись его дарованиям, проливали слезы на его проповедях под нарядными шляпками; но и самый жидкий чай считался достаточно хорошим для него; а когда он отправлялся на благотворительную проповедь в чужой город, ему отводили самую дрянную спальню и подчивали самым дрянным домашним вином. Так-как почтительность прихожан относилась главным образом к отвлеченному пастору, к идеалу пастора, то добрые диссентеры сплошь и рядом подмешивали к восхвалениям чисто духовных даров священника значительную долю критики и презрения к бренному сосуду, содержавшему в себе эти сокровища. М-сс Мускат и м-сс Нутвуд, применяя принцип христианского равенства, говорили, что у Лайона много странностей, что ему не следовало бы позволять дочери так неприлично тратиться на перчатки, башмаки и чулки, хотя бы эти траты оплачивались собственным её трудом. Что же касается до церковников, приглашавших м-сс Лайон давать уроки в их семьях, то они с глубоким сердечным сокрушением распространялись при всяком удобном случае о несоответственности между светскими преимуществами и диссентерством, между ежедневными религиозными митингами и болтовней на таком живом и суетном языке, как французский. Эсфирь сама подумывала иногда о нелепом контрасте между любимыми своими занятиями и условиями своей доли. Она знала, что люди, которых она считала верхом изящества, относились к диссентерству с презрением; подруги её во Франции и в английском пансионе, где она была младшей учительницей, находили ужасно смешным и диким иметь отцом диссентерского проповедника; а когда одна из её задушевнейших приятельниц по пансиону уговорила своих родителей взять Эсфирь гувернанткой к младшим сестрам, - все её врожденные стремления к роскоши, к изяществу и презрение к ложной, мнимой порядочности усилились, развились в среде богатой и безукоризненно порядочной семьи. Однако она скоро стала тяготиться зависимостью. Ей захотелось пожить дома с отцом, хотя она во все время пребывания в пансионе придумывала всевозможные средства избегнуть этой грустной необходимости. Жизненный опыт научил ее предпочитать сравнительную независимость. Но и тут она была недовольна своей жизнью: она оказалась в невежественной, грубой, скучной среде, из которой не витдела решительно никакого исхода. Эслиб даже она решилась идти прямо наперекор отцу и отвернуться от ненавистных диссентеров, посещение Требианской церкви точно также не удовлетворило бы ее. Есеирь тяготилась не религиозными различиями, но различиями социальными, и её изящному, прихотливому вкусу было бы также не по себе в обществе Весов, как и в обществе Мускатов. Весы говорили неправильно по-английски и играли в вист; Мускаты говорили точно также неправильно и зачитывались "Евангелическим Магазином". Нефири не нравилось ни то, ни другое, у нея была одна из исключительных организаций: чуткая, впечатлительная до последней крайности, но вместе с тем сильная и здоровая; она живо чувствовала тончайшие оттенки в приемах, малейшия различия в тоне и в ударении; у нея был свой собственный маленький кодекс понятий и представлений о запахах и цветах, о внешности и приемах, которым она втайне осуждала или освящала всех и все. И она была очень довольна и собой и своим утонченным вкусом, не сомневаясь в своем превосходстве над всем окружающим. Ее тешило, что самые порядочные и самые хорошенькия девушки в пансионе говорили всегда, что ее можно принять за кровную аристократку. Еи хорошенький подъем, обтянутый шелковым чулком, узенькая пяточка в лайковой туфельке, безукоризненные ногти и тонкая изящная рука были предметами искренняго удовольствия для нея; она чувствовала, что эти природные преимущества давали ей привиллегию употреблять только тончайшие батистовые платки и самые свежия перчатки. Все её деньги уходили на удовлетворение таким изящным прихотям, и нельзя сказать, чтобы она страдала угрызениями совести. Она все-таки сознавала себя великодушной, она видела в этом только признак щедрости. Она терпеть не могла мелочных расчетов при первом обращении к сострадательности, готова была высыпать весь кошелек. Если она замечала какую-нибудь потребность или какое-нибудь желание у отца, она немедленно и неожиданно для него спешила удовлетворить их. Но у доброго старика так редки были какие-либо потребности или желания - кроме постоянного, пламенного желания видеть ее глубоко убежденной в истинах, которым сам он был предан, всей душой, видеть ее достойным членом церкви.

Лайону казалось, что он любил эту суетную девушку больше, чем следовало ему, как священнику и блюстителю общественной нравственности. Он молился об ней со слезами, смиренно упрекая себя в её недостатках и давая себе слово исправлять их во мере сил; но сходя вниз, он тотчас же становился опять покорнейшим слугой её малейших желаний, оправдываясь в душе тем, что редкое противоречие может придать его нравоучениям совершенно ненужную, обидную резкость, вопреки закону салическому и всяким другим законам, изобретенным со времен Адама и Евы, царицы всегда были и будут, и в маленьком темненьком домике священника на Мальтусовом подворье жила-была грациозная царица Эсфирь.

Перевес, власть всегда на стороне более сильной воли, говорят многие докторальным тоном, не допускающим пояснений или исключений. Но что такое сила? Слепой произвол, не знающий страха, не знающий удержа, не видящий многосложных последствий - поражений и ран тех, кого он стягивает веревками? Ограниченность ума, не постигающая потребностей вне своих собственных, не видящая дальше сегодняшняго дня, облекающаяся торжественной напыщенностью из-за всякого пустяка и считающая великую силу самоотречения безсилием, слабостью? Есть самоотречение, самоуничижение, свойственное, доступное только широким, сильным, любящим душам; и сила часто синоним добровольного подчинения неисправимой слабости.

Эсфирь любила отца: она признавала в нем прямоту, честность, быстроту соображения, несмотря на гнет скучной набожности, систематически искавшей в жизни и в истории все наименее интересное и романтичное. Но он ходил всегда в старом, потертом платье, и она не любила гулять с ним, потому что, когда кто заговаривал с ним на улице, вместо того чтобы сказать что-нибудь о погоде и пройдти дальше, он пускался в отвлеченные разсуждения о путях божественного Промысла или принимался рассказывать какой нибудь случай из жизни преподобного Бакстера. Эсфирь смертельно боялась казаться смешной даже в глазах вульгарных требианцев. Ей думалось, что она любила бы мать больше, чем отца, и ей было жаль, что она не могла составить себе ясного представления о ней.

В ней сохранилось только смутное воспоминание об очень далеком прошедшем, когда ей было года четыре-пять, когда чаще всего она произносила слово мама; когда тихий голос нашептывал ей ласковые французския слова, а она в свою очередь повторяла эти слова тряпичной кукле; когда тоненькая, белая рука, совсем непохожая на все руки, двигавшияся вокруг нея впоследствии, гладили ее, ласкала, одевала; потом она как-то очутилась с куклой возле постели, на которой лежала маыа и не двигалась; пришел отец и увел ее. Когда возникло ясное, последовательное воспоминание, не было больше ни тихого, ласкающого голоса, ни маленькой белой руки. Она знала, что мать её была француженка, что она перешла через много горестей и нужд, что ее звали в девушках Анетой Ледрю. Отец не сказал ей больше ничего; и раз в детстве, когда она предложила ему какой-то вопрос, он сказал ей: Эсфирь, мы будем пока только думать о твоей мама; мы поговорим о ней тогда, когда тебе наступит пора выдти замуж и разстаться со мною; я отдам тебе её кольцо и все, что принадлежало ей; но, без крайней надобности, я не могу разрывать сердца разговорами о том, что было и чего нет. - Эсфирь никогда не забывала этих слов, и чем старше становилась, тем невозможнее казалось ей безпокоить отца распросами о прошлом.

Он не любил говорить о прошлом по различным причинам. Отчасти потому, что у него не хватало духу сказать Эсфири, что он в сущности не отец ей: у него не хватало духу отречься от той нежности, которую вызывала в ней вера в их тесное родство. Отчасти и потому, что он боялся раздражить ее сознанием в таком продолжительном обмане. Но были еще и другия причины его умалчивания - причины, которых нельзя было бы передать девушке.

Двадцать два года тому назад, когда Руфусу Лайону было не более тридцати шести лет, он был уважаемым пастором большой индепендентской конгрегации одного из южных приморских, портовых городов. Он был холост и на все увещания друзей, говоривших ему, что представителю индепендентской церкви необходимо быть женатым, отвечал, что св. Павел допускал брак в виде исключения, а не в виде правила; что хотя священнику позволяется иметь жену, но что он, Руфус Лайон, не желает воспользоваться этим позволением, находя свои занятия и другие труды своего призвания всепоглощающими и несовместными с условиями семейной жизни. О матерях Израиля могут печься те, у которых нет специального дела. Церковь и конгрегации гордились им; ему делали различные овации, с почетом приглашали на ежегодные проповеди в отдаленные города. Перечисляя знаменитых проповедников, упоминали и о Руфусе Лайоне, говоря, что он честь и слава индепендентства, что проповеди его отличаются красноречием и ученостью, и что при замечательной учености, в нем несомненны признаки истинного, духовного призвания. Но вдруг этот ясный, блестящий светоч померк и угас: Лайон отказался от места и выехал из города.

Страшный кризис наступил для него: религиозное сомнение и вновь пробудившаяся страсть слились в один бурный поток и парализовали в нем проповедническия дарования. Жизнь его до тридцати шести лет была историей чисто религиозных и ученых стремлений: он увлекался только доктринами, аргументацией в пользу правого дела; грехи его были только грехами личного тщеславия (к таких формах, в каких мыслимо тщеславие в человеке, избравшем карьеру инденендентского проповедника), или увлечениями через-чур неугомонного ума, без устали пытавшого тайны, переданные нам откровением свыше, и таким образом препятствуя полному насыщению души божественною правдой. Даже в то время сравнительной молодости, его несветскость, недогадливость в мелочах (потому что все его внимание было сосредоточено на широких, глубоких вопросах жизни) придавали некоторую странность его приемам и внешности. И хотя в его выразительном лице было много прекрасного, вся его личность казалось такою неподходящей к общепринятым условиям порядочности, что изящные дамы и кавалеры обыкновенно смеялись над ним, как вероятно смеялись над Джоном Мильтоном в былое время и еще больше над тем худеньким, невзрачным апостолом, который проповедывал по улицам Эфеса новые воззрения на новую религию, воззрения, встречавшия единодушное недоверие. - Руфус Лайон был таким же чудаком - апостолом митингов Скиперс-Лана. Можно ли было предположить, что такой человек сделается героем романа? А между тем он действительно сделался героем романа.

свете луны, как вдруг ему вздумалось посмотреть, не забыл ли он взять с собою тоненькую книжку, в которую вписывал вклады. Он остановился, разстегнул верхнюю рясу и ощупал все карманы, потом снял шляпу и посмотрел в нее. Книги не оказывалось, и он уже готов был идти дальше, как вдруг ему послышался тихий, нежный голос, с сильным иностранным акцентом:

-- Сжальтесь надо мной!

Он поглядел в сторону близорукими глазами и увидел что-то лежавшее возле изгороди. Он подошел ближе и нашел молодую женщину с ребенком на руках. Она заговорила и еще тише прежнего:

-- Я умираю с голоду; Бога ради возьмите ребенка.

Бледное лицо и нежный голос говорили так убедительно, что Лайон, не мало немедля, взял ребенка на руки и сказал:

Она привстала и пошатнулась.

-- Обопритесь на меня, сказал Лайон. И таким образом они пошли потихоньку вперед - священник в первый раз в жизни с ребенком на руках.

Он не мог ничего придумать лучше, как взять их к себе в дом; это был самый легкий способ спасти женщину от неминуемой погибели и найдти средства помочь ей, впоследствии болей существенным образом. Она была так слаба, что не сказала ни одного слова, пока они не вошли в комнату и он не усадил ее возле очага. Старую служанку трудно было бы удивить каким-нибудь благодеянием её господина; она молча и безпрекословно взяла ребенка, пока Лайон снимал с матери мокрый платок и поил ее теплым. Потом ему не оставалось ничего, кроме как посмотреть на нее, и он увидел прелестнейшее личико с спокойной кротостью выражения краше всякой улыбки. Она постепенно приходила в себя, потянулась, защитила глаза изящной рукою от огня и посмотрела на ребенка, лежавшого против нея, на коленях у старой служанки. Ребенок ел с ложки с большим удовольствием и тянулся голыми ножками к теплому камину. Когда сознание вызвало в ней ясное воспоминание о недавнем бедствии, она посмотрела на Лайона, стоявшого возле, и сказала нежно-прерывистым голоском:

-- Я знала, что у вас доброе сердце, когда вы только сняли шляпу. Вы похожи на образ bien-aimé Saint-Jean.

темной французской католичкой - избалованной, изнеженной, судя по её рукам. Он был в волнении; он чувствовал, что допрашивать ее было бы жестоко, и потому только предложил ей покушать немного. Она поела с видимым удовольствием, не сводя глаз с ребенка, потом в порыве искренней благодарности привстала, сжала руку служанки и сказала: "О, как вы добры!""

Вечер прошел; сделали постель для незнакомки, а Лайон все еще не решился спросить, как ее зовут. Сам он вовсе не ложился в эту ночь. Он провел ее в страшной борьбе с сатаной. Он точно с ума сошел. Дикия видения невозможного будущого приступали к нему. Ему все чудилось, что у этой женщины есть муж; ему хотелось иметь право называть ее своей, вечно любоваться на её красоту; хотелось, чтоб она любила и ласкала его. И что для массы людей было бы только одним из простительных, мимолетных увлечений преходящим очарованием, которое разсеялось бы при дневном свете, при столкновении с той обыденной, будничной жизнью, которая сказывается в обыденной будничной разсудительности, - то для него было целым душевным кризисом. Он был точно в бреду и сам сознавал, что бредил. Эти безумные желания не вязались с значением христианского священника. Мало того, проникая душу его тропическим зноем, освещая все в нем самом и вокруг него новым, небывалым светом, они были несовместны с тем понятием о мире, которое составляло сущность его веры. Все неугомонные сомнения, носившияся безплотными призраками вокруг веры, сильной всею мощью нравственного неуклонного убеждения, теперь превратились в плоть и кровь. Пытливость вдруг сделалась смелой и дерзкой: то был уж не тонкий, вкрадчивый скептицизм, а явное богохульное безверие; то была не обдуманная, холодная, анализирующая мысль, но голос неудержимой страсти. Однако он не переставал видеть в этом искушение: убеждение, бывшее прежде законом лучшей его жизни, сохранилось в нем в образе угрызения совести.

Борьба этой ночи была маленьким образчиком борьбы, последовавшей дальше. На следующее утро Лайон узнал историю своей гостьи. Она была дочерью французского офицера, павшого во время русской кампании. Она бежала из Франции в Англию с большими затруднениями к мужу, молодому англичанину, с которым она сошлась во время его пребывания пленным в Везуле, где она жила у родных, и за которого вышла замуж против желания своей семьи. Муж её служил в ганноверской армии, получил отпуск, для того чтобы съездить в Англию по собственным своим делам, и был взят но подозрению в шпионстве. Вскоре после их женитьбы, его перевели в другой город, ближе к берегу, и она осталась в томительной неизвестности насчет его. Наконец пришло письмо, в котором он извещал ее, что вследствие обмена пленных он уже в Англии, что она должна употребить всевозможные усилия, чтобы приехать к нему, а пусть по прибытии в Англию отправит к нему извещение по лондонскому адресу, который оказался приложенным к его письму. Боясь сопротивления друзей, она уехала тайком от них с самым ничтожным запасом денег. После многих тяжелых испытаний в дороге, она приехала в Саутемптон совсем больная. Тут у нея родился ребенок. Она тотчас же написала мужу, из ожидании его ответа должна была заложить большую часть своего платья и ценных безделушек. Он убеждал ее приехать в Лондон, где он будет ее ждать в Belle Sauvage, прибавляя, что сам он бедствует и не может приехать к ней, а что когда она будет в Лондоне, они сядут на корабль и уедут вместе. Приехав в Belle Sauvage, бедняжка тщетно прождала мужа три дня: на четвертый пришло письмо, написанное незнакомой рукой, и она прочла, что в последния минуты жизни, он просил друга написать ату записку, чтобы известить ее о своей смерти и посоветовать ей возвратиться к друзьям. Ей ничего больше и не оставалось, но у нея не было ни сил, ни денег; в тот вечер, когда она обратилась к милосердию Лайона, она продала последния вещи, чтобы иметь возможность поесть и накормить ребенка. Она только не могла разстаться с обручальным кольцом и с медальоном с волосами мужа и его вензелем. Точно такой же медальон, сказала она был и у её мужа на часовой цепочке, только в нем хранились её волосы и был её вензель. Это драгоценное воспоминание висело у нея на шее на шнурочке, потому что она продала золотую цепочку, на которой прежде его носила.

Единственной гарантией рассказа, кроме наивной кротости лица её, была маленькая пачка бумаг, оказавшихся у нея в кармане и заключавшая в себе несколько писем её мужа, письмо, извещавшее о его смерти, и свидетельство о бракосочетании. Все это было очень похоже на вымышленную историю, но Лайон не усомнился ни на одну минуту. Он считал невозможным подозревать женщину с таким ангельским лицом, но он тем сильнее подозревал её мужа. Он в душе порадовался, что она не сохранила у себя адреса, по которому муж просил писать к нему в Лондон, потому что это отнимало всякую возможность узнать что-нибудь о нем. Правда, можно было бы навести справку в Везуле и пригласить её друзей к участию в розысках. Лайон сознавал, что так и следовало бы сделать, но это могло потребовать впоследствии такой тяжелой жертвы, на которую он не считал себя способным, да и самой Анет не хотелось без крайней надобности возвращаться к родственникам.

Между тем он видел ясно, что если даже удастся вырвать с корнем безумную страсть, ему все-таки не быть больше полезным и достойным священником, не знать душевного покоя. Эта женщина была ревностной католичкой; десять минут её безхитростной речи убедили его в этом. Еслиб даже её положение было не так двусмысленно, - соединение с католичкой было бы несомненным духовным падением. Падением было уж и то, что ему страстно хотелось убежать в какие-нибудь дебри, где бы не было церквей, где бы некому было упрекать его, где бы можно было жениться на этой милой женщине и познать тихое, семейное счастье. Вся нежность, вся страсть, обыкновенно но мелочи разбрасываемые по всей молодости, внезапно разом проснулись в Лайоне, как в некоторых пробуждается специальное призвание поздним, нежданным стечением обстоятельств. Любовь его была первой любовью непочатого, молодого сердца, полного наивного удивления и благоговения. Но что для одного человека составляет недостижимый идеал добродетели, то для другого - отступничество, дезертирство, падение с пьедестала нравственного величия.

к ней и подступа. Но почтенные матроны отнеслись к делу холодно: женщина эта все-таки была ни более ни менее, как бродягой. Дайона находили непростительно слабым в этом отношении - попечения его о ней казались преувеличенными и неприличными. Молодая француженка, не умевшая объясняться на их языке как следует, была в глазах матрон и их мужей ничуть не достойнее участия и сожаления всякой другой молодой женщины в двусмысленном положении. Оне готовы были сделать подписку, чтобы дать ей возможность отправиться на родину, или если она хочет остаться здесь, доставить ей работу и постараться обратить ее из папства. Дайона это ужасно обрадовало. У него теперь была причина оставить Анету у себя. Она была так слаба и безпомощна, что нечего было и думать предоставлять ее собственной заботе, собственным силам.

Но конгрегация смотрела на это иначе. Она видела, что священник был под влиянием злого духа: проповеди его утратили прежний пыл; он стал избегать общества братьев; о нем шли весьма неблаговидные толки. Община обратилась к нему с формальным предостережением, но он отозвался на него твердой решимостью настоять на своем. Он согласился с тем, что внешния обстоятельства, в связи с особенным настроением духа, весьма могут препятствовать надлежащему исполнению обязанностей, и потому самое лучшее - отказаться вовсе от этих обязанностей.

Много было сожалений, увещеваний остаться, но он объявил, что в настоящее время ему нельзя высказаться определительнее; он желал только подтвердить торжественно, что Анета Ледрю, хоть слепая в духовном отношении, в отношении мирском женщина добродетельная и непорочная. Больше ничего не было сказано, и он уехал в дальний город. Тут он содержал Анету и ребенка на прежния сбережения и на то, что заработывал корректурами. Анета была одною из безпомощных, ангело-подобных женщин, принимающих все, как манну небесную: образ обожаемого св. Иоанна желал, чтобы она оставалась с ним, и ей больше ничего не было нужно. Между тем Лайон целый год не решался сказать Анете, что он ее любит: он боялся её. Он знал, что она была далека от мысли о возможности любви между ними: ей даже и в голову не приходило, что им не следовало жить вместе. Она никогда не узнала, никогда даже не спрашипала, отчего он покинул священнический сан. Она также мало сознавала чуждый мир, в котором жила, как птичка в гнездышке: буря разразилась над прошлым и засыпала его лавиной, но она осталась цела и в тепле - пищи не занимать стать, и дитя цветет здоровьем. Она даже как будто не думала ни о священнике, ни о необходимости окрестить ребенка; а Лайон также боялся говорить с нею о религиозных вопросах, как и о вопросах любви. Он боялся всего, что бы могло внушить ей отвращение к нему, оттолкнуть ее от него. Он боялся посягнуть на её беззатейливое, простодушное довольство. В эти дни его религиозные убеждения не ослабели и не заснули; напротив: они были жизненнее, сознательнее, чем когда-либо. Он сознавал свое безсилие в тяжелой борьбе. Ему было вверено сокровище; он его отбросил, отринул: он считал себя дезертиром. Неверие, скептическия мысли никогда не доходили до глубины его души и не пользовались полным её сочувствием. Молитвы его переполнились сознанием какой-то новой струи - чего-то выше, сильнее безусловного повиновения, безусловной покорности: оне сложились в постоянные, непрерывные вопли и исповеди, возроставшие моментами до мольбы о ниспослании страшного кризиса - пробуждения дремлющого духовного сознания, прежней духовной чуткости. Лайон покажется быть может очень простенькой, незатейливой личностью, с жалкими, узенькими теориями; но ни одна из наших теорий не достаточно широка для того, чтобы обнять все возможные случайности, и в конце человеческой борьбы тяжкая кара ожидает тех, кто из фаланги героев падает в толпу, ради которой герои бьются и умирают.

Пришел наконец день, когда Анета узнала тайну Лайона. У ребенка шли зубы; он похварывал и сделался безпокойным. Лайон, несмотря на сильную работу и на потребность отдохнуть в часы досуга, взял ребенка от матери, немедленно по возвращении домой, и принялся ходить с ним по комнате, всячески успокоивая и развеселяя его. Более сильные руки, новые ощущения немедленно утолили боль, успокоили тревогу, и ребенок заснул у него на плече. Но боясь, чтобы малейшее движение не разбудило его, он присел и продолжал держать его на руках.

-- Вы хорошо умеете няньчить, сказала Анета одобрительно. А прежде вы никогда не няньчили?

-- Отчего вы не женились? Анете до сих пор не приходило в голову предложить ему этот вопрос.

-- Оттого что я никого не любил до сих пор. Я думал, что никогда не женюсь. Теперь мне хочется жениться.

Анета посмотрела на него с удивлением. Она не сообразила сразу, что она была женщиной, на которой ему хотелось жениться; ее поразила только мысль о возможности такой большой перемены в жизни Лайона. Дремоту её точно осветила молния.

-- Разве вы находите невозможным, странным, Анета, что мне хочется жениться?

-- Вы знаете, на ком мне хочется жениться?

-- Разве я ее знаю? спросила она и сильно покраснела.

-- На вас, Анета, - вас я полюбил больше долга. Ради вас я все бросил.

Лайон остановился: он чуть-было не поддался тому, что считал недостойным, - чуть было не стал упрекать, заявлять требования.

Анета затрепетала и казалась невыразимо несчастной.

-- Не говорите ни слова - забудьте это, сказал Лайон, вставая и говоря громко и энергично. Нет, нет - я ничего не хочу - не требую.

Порывистое движение разбудило ребенка; он передал его Анете и ушел.

На следующее утро он ушел на работу чем свет, на последующее опять. Они почти не говорили друг с другом. На третий день Лаойн захворал и остался дома. Он давно изнурил свое тело до последней степени: мало спал, недостаточно ел, постоянно тревожился. Анете, пришлось ходить за ним, так-как у них не было прислуги, и это отчасти вывело ее из оцепенения. Болезнь была сериозная, и доктор, услышав раз, как Лайон в бреду разглагольствовал на библейском языке, посмотрел с любопытством на Анету и спросил, кем она приходится больному, женой или какою-нибудь родственницей.

-- Давно ли вы с ним живете?

-- Больше года.

-- Он был прежде проповедником?

-- Да.

-- Скоро после того, как он взял меня к себе.

-- Это его ребенок?

-- Сэр, сказала Анета, краснея от негодования. Я вдова.

Доктор, как ей показалось, посмотрел на нее странно, но больше не предлагал вопросов.

на пассивную кротость, характеризовавшую ее прежде. Она положила маленькую ручку на его руку, сделавшуюся теперь прозрачной и тонкой, и сказала:

-- Какая я стала умная; я продала некоторые из ваших книг, чтобы достать денег - доктор научил меня где; я была в лавках, где продают шляпы, чепчики и разные другие наряды; я все это умею делать и могу выработать много денег. А когда вы поправитесь и встанете, мы станем работать вместе, и вы женитесь на мне, не правда ли? La petite (ребенка никогда иначе не называли) будет называть вас папа, и мы никогда не разстанемся.

Лайон вздрогнул. Эта болезнь - а может быть иное что - вызвали огромную перемену в Анете. Через две недели после этого дня они повенчались. Накануне свадьбы он спросил у нея, не видит ли она препятствия в своей религии и согласится ли она окрестить la petite и воспитывать в протестанском духе. Она покачала головой и сказала очень просто:

-- Нет: во Франции, и прежде, это остановило бы меня; по теперь все изменилось. Я впрочем никогда не думала много о религии. J'aimais les fleurs, les bals, la musique et mon mari, qui était beau. Но все это прошло. В этой стране ничего нет похожого на мою религию. Но и здесь есть Господь Бог, потому что вы так добры; я предоставляю все вам.

Ясно было, что Анета видела в настоящей своей жизни род смерти - существование на далеком, невидимом острове, куда ее забросило кораблекрушение. Она была слишком апатична, слишком ленива умственно, слишком мало заинтересована, для того чтобы ознакомиться со всеми тайнами острова. Мимолетная энергия, более живое, жизненное сознание и симпатия, проснувшаяся в ней во время болезни Лайона, скоро перешли в прежнюю апатию ко всему, исключая ребенка. Она чахла, как растение на чужой почве, в чуждой атмосфере, и три года остававшейся жизни были медленной и безболезненной смертью. Эти три года для Лайона были периодом такого самоуничтожения, на какое редко бывают способны мужчины. Странно! страсть к этой женщине, совратившей его с истинного пути до того, что он нарушил самые торжественные клятвы, - эта страсть к существу, не способному понять ни одной его мысли, довела его до такого самоотвержения, самоуничижения, какого он не знавал даже во время самого разгара своей благочестивой, священнической карьеры. Теперь он был чужд всякой лести, всякого внешняго поощрения; он сознавал свое падение, знал, что его дороже всего на свете.

Наступил день разлуки, и он остался с маленькой Эсфирью - единственным видимым следом четырехлетняго перерыва в его жизни. Через год он возвратился к прежней своей пастве и стал жить еще экономнее прежнего, для того чтобы дать Эсфири образование, которым она могла бы добыть себе кусок хлеба, в случае его смерти. Французский язык давался ей особенно легко, и это побудило его отправить ее во французский пансион, зная, что иностранный язык будет огромным подспорьем в учительской карьере. Школа была протестантская, а французский протестантизм пользуется громкой славой оппозиции прелатству. Эсфирь была обезпечена от католических предразсудков; но она, как мы видели, вынесла из школы огромный запас некатолического тщеславия.

Репутация Лайона, как проповедника и набожного пастыря, воскресла; только конгрегация была несовсем довольна очевидным послаблением, сказывавшимся в его воззрениях на вопрос спасения. Он заметил это и решился принять приглашение менее значительной церкви Мальтусова подворья, в Треби Магна.

Такова была история Руфуса Лайона, в то время неизвестная вполне никому, кроме его самого. Нам теперь может быть понятна снисходительность его по многим вопросам. В глубине души он думал неотступно:

"Хоть умерла она - дайте мне думать, что она жива,

".



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница