Феликс Гольт, радикал.
Глава XLVI.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Элиот Д., год: 1866
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Феликс Гольт, радикал. Глава XLVI. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА XLVI.

Эсфирь сидела в суде под крылышком м-сс Тренсом, так что ей было все хорошо видно и слышно. Гарольд встретил их в отеле и заметил, что Эсфирь была бледна и более обыкновенного сосредоточенна; но это вполне объяснялось сочувственной тревогой об исходе дела, в котором подсудимый был её другом, а отец и сам он важными свидетелями. М-сс Тренсом была непрочь утаить маленький секрет от сына, и о "деле", по которому Эсфирь предварительно виделась с отцом, не было сказано ни слова. Гарольд был особенно мил и любезен в этот день: он сознавал, что ему предстояло возбудить удивление Эсфири, а всех нас непременно делает более мягкими и милыми внутреннее сознание собственного своего великодушия; в таком случае всеми нашими движениями руководит скрытая музыка - "мелодия, нежно звучащая в тон".

Эслиб Эсфирь была менее сосредоточена на собственных своих чувствах, она непременно заметила бы, что она возбуждала общее и особенное внимание. В безотрадном квадрате публичной залы, где не было ни одного выступающого угла, за который можно бы прицепить догадку или мысль, ни одной картины, ни одной краски, которыми можно было бы затронуть фантазию, и где единственными предметами внимания, удивления и какого бы то ни было интереса были люди, и особенно люди, занимающие более или менее важные посты, - внимание, обращенное на Эсфирь, не было бы удивительным, еслиб даже оно было просто данью её молодой прелести, чрезвычайно удачно оттененной старческим величием м-сс Тренсом. Но внимание это обусловливалось также шепотом о том, что она законная наследница Тренсом-Корта и невеста Гарольда Тренсома. Гарольд сам в последнее время не особенно старался скрывать и этот факт и эту вероятность: оба они скорее делали ему честь, чем безчестие. И теперь, благодаря значительной протекции требианцев, слухи и толки эти быстро распространялись.

Суд был гораздо люднее, чем накануне, когда нашего бедного приятеля Дреджа и его двух товарищей рудокопов присудили на год в каторжные работы, а человека, укравшого серебряное блюдо у Дебарри, на вечную ссылку. Бедный Дредж кричал, что он желал бы никогда ничего по слышать о выборах, и, несмотря на увещания тюремного священника, говорил громко и настойчиво, что на этом свете может быть хорошо только Спрату да старому черту; так что из дела Дреджа по крайней мере многие наблюдатели вывели прискорбное убеждение в том, что волна политической агитации, достигнувшая Спрокстонской копи, ничуть не возвысила общественное настроение и не принесла веры в Промысл. Но любопытство было гораздо больше затронуто в этот день, когда характер преступника и обстоятельства, сопровождавшия преступление, были более необычайного свойства. Как только Феликс показался на скамье подсудимых, поднялся шепот и вскоре превратился в громкий говор, продолжавшийся до тех пор, пока не было повторено несколько повелительных воззваний к молчанию. Довольно странно, что теперь в первый раз в Эсфири приятно шевельнулась гордость, благодаря одному его появлению. В этот момент сосредоточения всеобщого внимания на нем, отзывавшагося на личном её представлении впечатлением ясного, неудержимо распространяющагося дневного света, - она почувствовала, что в нем есть что-то особенное, ставящее его неизмеримо выше всех присутствовавших джентльменов. Торговки и вообще простолюдинки не съумели бы его оценить, не нашли бы в нем ровно ничего, заслуживающого внимания; нетолько жалкому уму, подобному уму м-сс Тильо, но и многим из умов в жилетах и сюртуках, - обнаженная шея его и большая готическая голова казались чем-то опасным и даже безнравственным; а его немножко массивная фигура вероятно вышла бы очень странной из рук модного портного того времени. Но Эсфирь видела, как его большие, серые глаза смотрели покойно и невраждебно, сперва вообще на всех присутствовавших, потом с большим вниманием на судей и других личностей, бывших ближе к нему, - и тотчас же почувствовала на нем печать изящной, исключительной натуры. Простите её искание и жажду именно такого удовлетворения; все мы, и мужчины и женщины, рады возможности оправдался в наших стремлениях и предпочтениях перед другими, как и перед собой. Эсоирь сказала себе внутренно, не без некоторого триумфа, что Феликс Гольт также достоин быть избранным изо всего этого людного собрания, как был достоин выбора и предпочтения в их têtê à tête в скудном, бедном освещении маленькой приемной Мальтусова подворья.

Эсфирь почувствовала значительное облегчение, услышав от отца, что Феликс настоял на том, чтобы матери его не было в суде; и так-как в представлении м-сс Гольт, несмотря на постоянное сильное желание разыгрывать роль, не было большого различия между свидетелем и преступником, и всякого рода появление перед судом едва ли могло дать какое-нибудь определенное понятие, которое взяло бы верх над смутным сознанием неизбежного позора. - она меньше обыкновенного роптала на решение сына. Эсфирь заранее содрогала с при мысли о том, каким неизбежным фарсом было бы свидетельство м-сс Гольт. По вместе с тем Феликс положительно утратит кое-что вследствие недостатка свидетеля, который мог бы заявить о его поведении и настроении в утро перед тем, когда его увлекли в мятеж.

-- Он в самом деле весьма представительная личность, сказал Гарольд, подходя к Эсфири. Надеюсь, что он не сделает никакого промаха, защищая себя.

-- Не бойтесь, не сделает, сказала Эсфирь. Она опять немного оживилась и казалась бодрее и яснее, чем вовсе это утро прежде.

Феликс включил и ее в свой общий взгляд, но избегал смотреть на нее в частности. Она поняла, каким деликатным чувством в отношении её руководствовался он в этом случае, и потому могла смотреть спокойно на него и на отца своего, сидевшого неподалеку в том же направлении. Обернувшись к Гарольду, чтобы сделать какое-то замечание, она увидела, что он тоже смотрел в туже сторону, но с выражением сильно ее удивившим.

-- Боже мой, сказала она, - как вы сердито смотрите! Я еще никогда не видала вас таким сердитым. Уж не на отца ли моего вы так смотрите?

-- О нет! сказал Гарольд, делая усилие, чтобы прогнать неотвязчивого демона, забравшагося некстати в его душу. - Я смотрю на Джермина, прибавил он, глядя на мать и на Эсфирь. - Он всюду суется мне на глаза с тех пор, как я отказал ему в свидании и возвратил его письмо. Я решился, если только можно будет, никогда больше не говорить с ним прямо.

М-сс Тренсом слушала с совершенно безстрастным лицом. Она сказала внутренно горькое, отчаянное "пусть"! на все, что было неприятного.

Эсфири скоро стало досадно на всякий говор вокруг: внимание её сосредоточилось на ведении следствия и на том, каким образом Гарольд держал себя. Следствие заключалось собственно в воспроизведении фактов, уже известных нам, только с некоторыми добавочными подробностями, доставленными свидетелями. Спрат сохранил достаточно сознания, чтобы присягнуть в том, что, когда его привязывали к столбу, Феликс руководил толпой. Хозяйка Семи Звезд, обязанная Феликсу спасением от преследования нескольких пьяных мятежников, дала показание, что он был вожатаем толпы при нападении на Спрата, - живо помня, что он отозвал её преследователей приглашением на "лучшее предприятие". Несколько почтенных свидетелей показали под присягой, что Феликс поощрял мятежников, волочивших Спрата вдоль Королевской улицы; что он напал первый на Токера и что его видели на террасе против окна гостиной в усадьбе Дебарри.

Три другие свидетеля дали показание о выражениях, слышанных ими от подсудимого и клонившихся к уяснению характера поступков, в которых его обвиняют. Двое из них были торговцы из Треби, а третий клерк из Дуфильда. Клерк слышал, как Феликс говорил публично в Дуфильде; требианцы не раз присутствовали при его разсуждениях об общественных вопросах; и все они приводили выражения, клонившияся к тому, чтобы доказать несомненно, что он питал самые злостные чувства против почтенного торгового сословия и что он, по всей вероятности, только искал случая разорить и разграбить все мелочные лавки. Никто не знал - и даже самые свидетели не сознавали хорошенько - насколько их воспоминания и даже предположения в этом отношении были в зависимости от четвертого ума, а именно от Джона Джонсона, близкого родственника одного из требианских свидетелей и короткого знакомого Дуфильдского клерка. Человека ни в каком случае нельзя было бы классифировать животным, самопроизвольно дающими показания, и принимая в расчет то, как трудно бывает добиться какого-нибудь путного показания в данном случае, нельзя не дать места и значения темным проискам людей деятельных, пронырливых, подзадориваемых какими-нибудь частными, личными побуждениями. Джонсон тоже присутствовал в этот день в суде, но сидя скромно, незаметно в углу. Он пришел сообщить кое-какие сведения Джермину и, с другой стороны, собрать сведения для личных своих соображений, значительно разъяснившихся появлением Эсфири вместе с Тренсомом. Когда все показания свидетелей были отобраны, публика единодушно нашла их весьма неблаговидными для подсудимого. В двух только обстоятельствах Феликс нашел нужным прервать показания передопросом. Во-первых, он спросил" у Спрата, но думает ли он, что привязание к столбу спасло его от весьма вероятной и возможной смерти? Во-вторых, он спросил у торговцев, которые под присягой засвидетельствовали о том, что он вел толпу за собою, убеждая оставит Токера, - не слышали ли они незадолго перед этим, как в толпе раздавались крики, подбивавшие ее к нападению на винные погреба и пивоварню?

Эсфирь слушала внимательно, но спокойно. Она заранее приготовилась на такое множество сильных и враждебных показаний. Все её опасения и надежды клонились к тому, что должно было следовать после. Тогда только, когда у подсудимого спросили, что он имеет сказать в свое оправдание, она почувствовала ту страшную спазму тревоги, которая не обезоруживает, не парализует ум, но скорее дает ясное представление, полное сознаниеугрожающей опасности.

Когда Феликс Гольт начал говорить, в зале водворилось молчание ночи. Голос его был тверд и спокоен: он говорил просто, сериозно и очевидно без всякого суетного, тщеславного побуждения. Эсфирь никогда не видела у него такого утомленного, грустного лица.

-- Мм. Гг., я не стану утруждать внимание суда ненужными словами. Я верю, что все свидетели говорили правду, насколько было возможно вывести какое-нибудь заключение из поверхностного наблюдения; и я решительно ничего не вижу, что могло бы расположить присяжных в мою пользу, если только им не заблагоразсудится принять во внимание мои личные побуждения и отзывы некоторых свидетелей о моем характере и моих целях, совершенно несовместных с добровольным участием в безпорядках. Я только передам в нескольких словах, каким образом я попал в толпу, что меня побудило напасть на констэбля, и что меня привело к образу действия, кажущемуся мне самому безумным теперь, когда я оглядываюсь назад.

Феликс рассказал тогда вкратце обо всех своих побуждениях и действиях в день бунта, с той самой минуты, когда его оторвали от работы рано утром. Он, разумеется, не упомянул о своем посещении Мальтусова подворья и только сказал, что, успокоив мать, он опять вышел на улицу прогуляться. Он воодушевился по мере того, как передавал все события дня, затрогивавшия его гораздо сильнее теперь, когда он припоминал их в сжатом, выразительном изложении перед большим собранием. Высокое наслаждение честной, правдивой речи сознается человеком, обладающим замечательным даром высказывать ее, чувствуется даже в моменты тревоги и горести.

-- Вот все, что я могу сказать о себе, мм. гг. Я прошу сложить с меня обвинение в убийстве, потому что я твердо уверен, что в этом слове заключается смысл несовместный с моим образом действия. Когда я толкнул Токера, я не мог предвидеть возможности смерти от падения, которое случается сплошь и рядом в борьбе и без всяких пагубных последствий. Что же касается до нападения на констэбля, то мне предстоял моментальный выбор между двух зол: иначе влияние мое было бы в конец парализовано. И он нанял на меня, не поняв моих намерений. Я не стану распространяться о том, что я ни в каком случае не напал бы на констэбля, еслиб имел время сообразить и взвесить хорошенько все обстоятельства.

Я, конечно, во всяком случае напал бы на него, еслиб увидел его делающим что-нибудь, что возмутило бы меня до глубины души: я глубоко чту закон, но не в таком случае, где он служит предлогом к злоупотреблению, которое ему в сущности следовало бы устранять. Я считаю унизительным, недобросовестным заставлять суд выводить из того, что я сам сказал или что было сказано моими свидетелями, что - как человек, презирающий пьяные, безсмысленные буйства и вообще всякое произвольное насилие, - я никогда и ни в каком случае не возстал бы против власти и авторитета. Я считаю богохульством говорить, что человек не должен никогда возставать против авторитета: все великия религии, великие гражданские перевороты шли против авторитета в самом начале начинаний своих. Подобное заявление было бы с моей стороны дерзостью, еслиб мне не приходилось сказать в свою защиту, что я счел бы себя самым презренным изменником, еслиб приложил руку к борьбе или безпорядку - под чем я подразумеваю личный ущерб кому-нибудь - без такого побуждения, которое я считаю священным чувством, - без чувства воздаяния священного долга ближним моим или человечеству вообще. И конечно - заключил Феликс с сильным оттенком презрения в голосе - и никогда не считал священным долгом добиваться выбора радикального кандидата от северного Ломшайра произвольным, умышленным возбуждением пьяной, грубой толпы, общественная деятельность которой заключается в битье окон, разорении, уничтожении произведений тяжелого труда, в угрозах человеческой жизни.

-- Я предчувствовал, что он проврется, сказал Гарольд потихоньку Эсфири. Потом видя, что ее слегка передернуло, он побоялся, чтобы она не заподозрила, что его обидел намек на него самого. - Я вовсе не имею в виду того, что он сказал насчет кандидата, прибавил он поспешно, желая поправиться - Я не имею ничего особенного против последней его выходки. Но я нахожу, что ему вообще не следовало бы пускаться в такия разглагольствования. Это должно непременно повредить ему в мнении присяжных: - они его не поняли, или лучше сказать, поняли не так, как бы ему хотелось. Но я головой ручаюсь, что это очень неприятно подействовало на судей. Теперь одна надежда на то, в какой степени наши показания будут в силах парализовать впечатление, произведенное им самим. Надеюсь, что аторней сделал все, что было можно, чтобы собрать как можно больше свидетелей. Вероятно, в этом деле немалое участие приняли глазговские и ланкашайрские либералы, друзья Гольта. Но, вероятно, вы уже знаете все это через отца своего.

Первым свидетелем, выступившим в защиту подсудимого, был Лайон. Сущность его показаний заключалась в том, что с начала сентября до дня выборов он был в постоянных дружеских сношениях с подсудимым, что он отлично изучил его характер и воззрения на жизнь, в особенности его воззрения на выборы, вовсе несовместные с возможностью участия в мятеже, которое так же, как и роковое столкновение его с конетэблем, нельзя объяснить иначе, как несчастной неудачей смелого, но в сущности хорошого и честного намерения. Он показал дальше, что он присутствовал при встрече подсудимого с м. Гарольдом Тренсомом, который тогда был занят собиранием голосов в северном Ломшайре. Встреча эта состоялась у него в доме и по настоянию Феликса, желавшого предупредить м. Тренсома о спаивании рабочих в Спрокстоне, производимом его агентами, и убеждал его положить этому конец; подсудимый боялся, чтобы не вышло недоразумений и безпорядков из того, что он считал конечной целью этих попоек, - а именно из присутствия этого люда на выборах. Лайон прибавил, что не раз после этого свидания Феликс Гольт возвращался к этому предмету с выражениями тревоги и огорчения. Он сам неоднократно посещал Спрокетон но своим пастырским обязанностям: он знал, скольких усилий стоило подсудимому устроить там ночную школу, и был уверен, что все участие подсудимого к рабочим этого округа исключительно ограничивалось стараниями приучить их к трезвости и надлежащему вниманию к воспитанию их детей. В заключение он заявил, что подсудимый был действительно в Дуфильде в день выборов и с сильным негодованием говорил о применении Спрокстонцев к этому делу и о том, что он называл гнусным наймом слепого насилия. Странная внешность маленького диссентерского священника не могла не возбудить всеобщого внимания и даже иронии в самих судьях. Его подвергли самому строгому и докучному передопросу, который он вынес, спокойно поглядывая своими близорукими, широко-раскрытыми глазами и вполне сосредоточась в сознании необходимости отвечать точно и правдиво. Когда у него спросили не без презрительной иронии, не принадлежит ли подсудимый к его пастве, он отвечал глубоким, задушевным тоном, составлявшим один из самых характеристичных переходов его богатого, разнообразного голоса:

вероисповедания моего и о высоком совершенстве церкви, к которой я принадлежу.

Несмотря на то, это заявление вызвало шепот, несомненно полный сочувствия.

Следующим свидетелем был Гарольд Тренсом, на котором и раньше главным образом сосредоточивалось внимание публики. Торийский элемент положительно преобладал в суде, и человеческая склонность радоваться поражению и унижению враждебной партии не была в этом случае чужда ториям. Гарольд знал это очень хорошо и вообще приготовился ко всему, что могло бы навлечь на него неприятности, вследствие появления на скамье свидетелей. Но он по всей вероятности не утратил бы самообладания и съумел бы всегда поставить себя в приличном, выгодном свете даже при таких условиях, которые большинство людей нашло бы крайне неприятными, почти невыносимыми. У него достало настолько великодушия и чистосердечия, чтобы вынести гордое уклонение Феликса Гольта от его услуг без всякой мелочной досады; такт у него был самый тонкий, настоящий джентльменский, что давало ему возможность всегда избирать такой путь, такой образ действия, который лучше всего мог бы обезпечить его достоинство. Присутствие Эсфири особенно облегчало для него все, что требовало самообладание; потому что её удивление было тогда именно самой дорогой, самой заветной целью этого безукоризненно светского человека.

Когда он вступил на скамью свидетелей, многия из присутствовавших дам вздохнули, вспомнив об его ложном направлении в политике. Он был очен похож на красивый портрет сэра Томаса Лауренса, в котором замечательный артист съумел избегнуть обычного излишества приторной любезности, примешав к ней значительную долю остроумия и гениальности, что едва ли возможно в обыкновенном смертном. Он стоял неподалеку от Феликса, и два радикала представляли разительный контраст. Феликс мог бы выйдти из рук скульптора в последний римский период, когда пластическое вдохновение затронуло величие варварских форм - когда еще не носили платья под самое горло и не имели понятия о галстуках.

Но затем свидание их продолжилось вне дома м. Лайона. Они отправились вместе в контору м. Джермина, который в то время заведывал всеми хлопотами по выборам. Он хотел исполнить желание Гольта и навести подробную справку об образе действия своих агентов в Спрокстоне, возмутившем Гольта, и еслибы оказалась возможность, положить ему конец. Гольт говорил очень горячо и убедительно и в мальтусовом подворье, и в конторе аторнея: он был видимо возмущен, и негодование его вращалось на опасности дать ход и вес людям невежественным, грубым и пьяным. Он подумал тогда же, что единственным желанием Гольта было предупредить безпорядок и то, что он считал деморализацией рабочих посредством угощений. Последующия события оправдали его опасения. Он не имел после случая наблюдать подсудимого. Но если есть какая нибудь возможность основываться на рациональных выводах, то, по его мнению, тревога, выраженная Гольтом, была ручательством справедливости побуждений, которыми он объяснил свое участие в мятеже. Он вынес из единственного своего свидания, что Гольт политический и нравственный энтузиаст, который еслибы и был способен приневоливать, насиловать других, то по всей вероятности позаботился бы прежде всего о том, чтобы пробудить, развить в них утонченную и совершенно непрактичную совестливость и деликатность, которая несомненно характеризовала его самого.

Гарольд говорил с замечательной прямотой и воодушевлением, как будто бы все, что он высказывал, не могло отозваться на нем самом. Он, разумеется, не входил в ненужные подробности того, что происходило в конторе у Джермина. Но затем его подвергли передопросу по этому делу, что вызвало во многих джентльменах улыбки, подмигиванье и пожимание плечами.

Вопросы клонились главным образом к тому, чтобы узнать, если можно, что именно побуждало Феликса Гольта обратиться к Тренсому с подобным требованием и не было ли это личным нерасположением к политическим агентам, заведывавшим Спрокстонскими угощениями? Но такого рода допрос не мог не завлечь судей дальше чем следовало бы. Суд состоял в близких отношениях с Ломшайрскими ториями и потому предался этому делу с особенным увлечением. Под беглым огнем вопросов о Джермине и его Спрокстонском агенте, Гарольд разгорячился и на один из вопросов отвечал со свойственной ему запальчивой резкостью.

-- М. Джермин был моим агентом тогда, но теперь между нами ничего нет общого, и если сохранились какие-нибудь отношения, то разве только отношения чисто враждебные.

Гарольд не простил бы себе этой выходки, еслиб его не помирило с нею убеждение в том, что Джермин слышал его слова. Он тотчас пришел в нормальное свое настроение, и когда у него спросили:

-- Да, по возвращении в Англию, прежде чем предпринять что нибудь в северном Ломшайре, я обращался за советами к лучшим, известнейшим агентам из вигов и из тори. Все они советовали одни те же избирательные меры.

Следующим свидетелем был Михаил Брайисей, иначе Майк Брандель, который дал показание о разговорах и действиях подсудимого в Спрокстоне. Он объявил, что Феликс страх как возставал против пьянства и драк и ругательств, что он подбивал их приводить к нему ребятишек для обученья; но когда его подвергли более подробному допросу по пунктам, он отвечал, что больше ничего знать не знает, что Феликс, кажется, говорил против ленивых, праздных людей, кто бы они ни были, бедные или богатые, но что по всей вероятности он имел в виду богатых, которые имеют право ничего не делать, до чего он сам, то есть Майк, большой охотник, хотя по большей части ему приходится тянуть тяжелую лямку. Когда ему сделали замечание за эту неуместную вставку, Майк робко ответил, что разговоры дело трудное, вовсе непривычное для такого бедняка, как он. Но, в заключение, он опять-таки повторил, что Феликс больше всего настаивал, чтобы они устроили школу для своих ребятишек.

Последние два свидетеля в пользу Феликса показали под присягой, что он старался направить толпу вдоль Парковой улицы, отнюдь не думая заворачивать к усадьбе, и что Токер напал на него с таким несомненно враждебным намерением, что ему никак нельзя было не обороняться.

Между тем Эсфирь смотрела и слушала с возростающей тоской и в полной уверенности, что далеко не все то сказано, что можно было бы сказать в пользу Феликса. Так как судить его придется присяжным, ей думалось, что на них могло и должно было быть произведено впечатление, которое предрасположило бы их к подсудимому и обусловило бы известным образом их решение. Разве не было множества примеров тому, что присяжные произносили, виновен или невиновен, из сочувствия или несочувствия к подсудимой)! Она была слишком неопытна, чтобы опровергнуть доводы сердца ясным представлением обычного хода дел: каким образом будет возражать адвоката. и что скажет судья, чтобы охладить симпатию присяжных. Она только тревожно сознавала и видела, что суд идет к концу и что голос права и правды не был достаточно громок.

одну из главных прелестей женщины, одно из самых сильных её влияний: это страстное увлечение, разбивающее жесткую, крепкую кору сурового, осторожного опыта. Женское вдохновенное неведение делает прекрасными и величественными такия детския, нелепые выходки, которые при иных условиях вызвали бы только разве усмешку. В груди Эсфири Лайон в этот дель горело то пламя, которое озаряет повременам своими лучами поэзию и историю. В этом отношении её женская доля была завидна; человек, которого она любила, был безспорно героем; женская страсть и стремление к идеалу, уважение к высокому совершенству слились в один нераздельный поток. А в этот день, в этот момент сердцу её угрожала одна опасность, один ужас. Она скорее чувствовала необходимость действовать, чем решимость действовать. Она никак не могла примириться с мыслию о том, что суд сейчас должен кончиться, что над Феликсом произнесут приговор и что между тем не сказано все, что следовало бы сказать в его пользу. Не было ни одного свидетеля, чтобы сказать, что он делал и как был настроен перед самым мятежом. Она должна сделать это. И может сделать. Время есть еще. Но очень мало. Всякая другая тревога смолкла и затонула в тревоге о том, чтобы не упустить момента. Вызвали последняго свидетеля. Гарольду Трепсому не удалось пробраться к ней по выходе со скамьи свидетелей, но возле нея был Дивгон. Она сказала ему быстро и решительно:

-- Скажите аторнею, что желаю дать показание, - не теряйте времени, скорее.

-- Знаете ли вы, что вы делаете, милая моя? сказал Линтон, глядя на нее с удивлением.

-- Знаю - умоляю вас - ради Бога! сказала Эсфирь тем тихим, сдержанным тоном настойчивой мольбы, который равносилен крику; и устремив на него взгляд, полный еще более убедительного настояния, прибавила: - Я готова лучше умереть, чем смолчать.

дальше спорить, но отправился прямо к аторнею.

Гарольд не успел еще заподозрить намерения Эсфири, как она была уже на пути к скамье свидетелей. Когда она очутилась на ней, весь суд и сам Феликс, до тех пор казавшийся совершенно равнодушным, вздрогнули одним и тем же чувством, мгновенным, как молния. По лицу Феликса как будто промелькнуло какое-то сияние, и сидевшие возле него могли бы заметить, как дрогнула рука его, лежавшая на перилах.

В первую минуту Гарольд удивился и встревожился; в следующую он пришел в восторг от красоты Эсфири и удивления, вызванного ею в суде. В лице у нея не было ни кровинки: она стояла, отрешившись от всех личных побуждений тщеславия или застенчивости. Чистый голос её звучал, как будто бы она громко исповедывала веру свою. Она начала и продолжала без запинок и остановок. Все лица вокруг были сериозны и почтительны.

-- Я Эсфирь Лайон, дочь Лайона, индепендентского священника в Треби, бывшого одним из свидетелей подсудимого. Я знаю Феликса Гольта очень хорошо. В день выборов в Треби, когда меня сильно встревожил шум, доходивший до нашего дома с главной улицы, Феликс Гольт зашел навестить меня. Он знал, что отца моего нет дома, и думал, что меня могут испугать тревожные звуки. Это было около полудня и он пришел сказать мне, что тревога угомонилась и что улицы почти совсем опустели. Но он сказал, что боится, чтобы народ не собрался опять после попойки и чтобы позже днем не случилось чего-нибудь хуже. Он побыл со мной немножко и потом ушел. Ушел очень грустный. Ум его был полон добрых, возвышенных возбуждений, проистекавших из глубокого сочувствия к ближним. Он низачто на свете не стал бы принимать участия в мятеже, не стал бы трогать никого, еслиб можно было устранить худшее как нибудь иначе. Душа у него самая благородная; сердце самое нежное; он положительно способен только на все хорошее, честное.

В этом поступке Эсфири было столько наивного и прекрасного, что даже в самых пошлых, мелочных умах не нашлось места для каких-нибудь недостойных, низких заключений. Трое из знавших ее лучше в этой толпе - даже отец и Феликс Гольт - вздрогнули от удивления. Какая-то незримая рука затронула струны этого блестящого, изящного создания, скорее казавшагося похожим на игрушку или на украшение, - и раздались звуки, неудержимо вызывавшие слезы. Полгода тому назад страх показаться смешной преобладал надо всем в Эсфири, а глубоко внутри все спало.

взгляде.

После этого Эсфирь совершенно утратила всякую способность слушать и судить о том, что она слышала. Моментальное напряжение истощило всю её энергию. Последовала коротенькая пауза, потом послышался говор, шум, кашлянье. Луч, мелькнувший на минуту, угас, и всем показалось, точно наступили сумерки или ненастье. И под таким-то настроением пришлось обвинителю высказывать свое возражение. Выходка Эсфири не имела, не могла иметь ровно никакого влияния на суровую неизбежность законной процедуры. Обвинителю нужно было, во что бы ни стало, выставить все неблагоприятные факты на усмотрение присяжным. В самом строгом, безпристрастном анализе фактов, особенно б их сопоставлении для каких-нибудь выводов, может быть известная складка, известное уклонение: безукоризненное безпристрастие в суде так же, как и в жизни, - недостижимый идеал. И не потому, чтобы судьи были особенно дурно или враждебно настроены, а только потому, что они смотрели холодно и строго. Поведение Феликса в сущности не вызывало ни снисхождения, ни уважения, и судья в речи своей к присяжным, разумеется, позаботился выставить его прежде всего убийцей. Многие в суде, даже не облеченные судейским саном, находили, что хотя уважением и сочувствием и пользовался подсудимый в кругу друзей и к особенности в мнении великодушной красавицы, образ действия его был тем не менее крайне нелеп и опасен, и на убийство констэбля ни в каком случае не следует смотреть сквозь пальцы.

Она только устала немножко от непривычного усилия говорить громко. Она твердо решилась в душе не сводить с Феликса глаз, пока его не выведут из залы.

Она не могла проследить всей речи судьи, но только уловила коротенькое и решительное заключение. Она услышала приговор "виновен в убийстве". И каждое слово из этих двух слов падало на нее страшным, неизгладимым отголоском, которым суждено звучать неотступно, и во сне и на яву. Она смотрела на Феликса, и при словах "тюремное заключение на четыре года", увидела, что у него дрогнули губы. Но впрочем он стоял спокойно и твердо.

Эсфирь вскочила с места. Сердце у нея переполнилось страшным ощущением боли и, боясь изменить себе, она ухватилась за руку м-сс Тренсом, ища поддержки и силы в этом человеческом прикосновении.

"Теперь, сказала она, опуская вуаль, - пойдемте".



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница