Манфред.
Котляревский Н.: Предисловие

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Котляревский Н. А., год: 1817
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Байрон Д. Г. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Манфред. Котляревский Н.: Предисловие (старая орфография)



ОглавлениеСледующая страница

Дж. Г. Байрон 

Манфред.

Перевод кн. Д. Цертелева

Байрон. Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова. Т. 2, 1905.

Лето 1816 года Байрону пришлось прожить в Швейцарии, почти накануне того решительного момента, когда жизнь свободного странника, мыслителя и наблюдателя сменилась для него жизнью добровольного политического агитатора, сначала в, рядах итальянских радикалов, затем борцов за независимость Греции. Нельзя сказать, однако, что эта перемена внешней роли сопровождалась каким нибудь решающим переломом в мировоззрении поэта. Она изменила кое что в его поведении и в образе его жизни; изменила также представление, какое о нем сложилось y лиц, привыкших каждое слово поэта считать за личное признание и потому причислявших Байрона не только к "сатанинской" школе певцов, но чуть ли не к последователям самого сатаны; она благотворно отозвалась на его поэзии, обогатив ее новыми современными мотивами - но в общем переход от жизни созерцателя к жизни деятеля не видоизменил существенно его миросозерцания. Оно осталось в своей основе таким же печальным, каким было раньше, и только одна черта в нем, действительно, преобразилась: это мрачное миросозерцание, всегда оттенявшее в жизни её страдания и неразрешенные противоречия, её конечный исход в небытие, её призрачность и её затерянность среди всевозможных тайн природы - сделало одну весьма важную уступку, a именно - оно значительно смягчило свой мизантропический взгляд на человека. С момента переселения Байрона в Италию, с тех дней, когда он попал в круг энергичных, смелых, страстных людей - замечается и в нем известный прирост симпатии к людям и притом не той симпатии, которая была у него всегда и которая выражалась в его негодовании на ход мировой жизни, a симпатии более нежной, более сострадательной, заменяющей негодование сожалением и обличение призывом к жалости. По крайней мере в его последних произведениях, в его венецианских драмах, в "Дон Жуане", в "Острове", в мелких стихах, написанных за это время - к оценке человека, как умственной и нравственной величины, применена более разносторонняя и справедливая мерка, чем та, которой писатель руководствовался в своих первых сочинениях. Тогда он был обвинителем по преимуществу, теперь он стал судьей, который своим иногда сентиментальным, иногда ироническим, иногда патетическим отношением к людям стремится повлиять на смягчение приговора. Быть может этим отливом мизантропии следует объяснить и готовность Байрона пожертвовать собой ради Греции готовность, в которой так часто хотели видеть все что угодно, но только не искреннюю и безкорыстную симпатию к угнетенным и страдающим. A между тем этот поход в Грецию был всего вероятнее актом искупления человека, который так строго судил людей и не принес пока сам никакой жертвы для того, чтобы иметь право так судить их.

Как бы то ни было, но с 1816 года в речах этого гордого духа, в речах иногда столь оскорбительных, начинает становиться слышной нота более примиренная и миролюбивая. Настроение его по прежнему печально, но оно уже свободно от столь характерной для него мизантропии.

Эта байроническая мизантропия, нередко вызывавшая столько недоумений и осуждений - явление весьма сложное, которое должно быть понято и судимо лишь в совокупности с целым рядом аналогичных психических настроений, господствовавших в те годы, когда Байрон был царем мысли. Только в связи с общим настроением своего века эта мизантропия становится серьезным, важным свидетельством и исповедью целого поколения: взятая отдельно, как вывод, к которому пришел один человек, хотя бы и гениальный, она рискует быть принятой за каприз, каким ее, как известно, одно время и считали. На самом деле ничто не имеет так мало сходства с временным капризом или внешней позой, как эта выстраданная Байроном мизантропия. Она есть проявление не только индивидуальной склонности и условиями личной жизни воспитанной гордыни, она - самое типичное выражение болезни целого поколения, которое нелюбовью к людям и презрением ко всем общественным вопросам расплачивалось за слишком легковерное недавнее увлечение этими вопросами и за свою пламенную любовь к человеку. Ставить гениальному, обезпеченному, избалованному человеку, человеку, привыкшему ко всем успехам и защищенному от всех невзгод житейских, - ставить ему в вину его презрительное и злобное отношение к людям, которые перед ним ни в чем не провинились, значит, отнимать y такого выдающагося человека право говорить не только за себя, но и за все свое поколение, за всех тех, кто, действительно, был обижен своим веком и, действительно, много выстрадал от людей. A поколение, которое чтило Байрона, как певца своих страданий, как наиболее сильного выразителя своих самых заветных чувств, принадлежало именно к числу пострадавших поколений - тех, которым пришлось быть свидетелем одной из самых глубоких трагедий жизни, отозвавшейся на всем их духовном составе.

За крайности, как известно, приходится расплачиваться такими же крайностями и глубокое чувство, покидая наше сердце, оставляет его столь восприимчивым и обезсиленным, что им легко может завладеть чувство диаметрально противоположное тому, от которого оно пострадало. Переход от любви к ненависти - одна из обычных болезней души много страдавшей.

В резком понижении симпатичных чувств в человеке и в полном охлаждении его общественных инстинктов и заключалась знаменитая "болезнь века", которая так утомляла людей в начале XIX столетия и в поэзии Байрона облеклась в самое красивое литературное одеяние.

Болезнь эта в различных формах, от более слабых до более острых, замечается на протяжении всего так называемого сентиментального и романтического периода в нашем недавнем культурном прошлом. И понятно, почему именно сентиментальные и романтическия души были всего больше подвержены сначала легким, a затем острым пароксизмам этой болезни. Люди тех годов были большими идеалистами и поклонниками всемогущого человеческого ума и сердца. Любить, верить и мечтать было для них все, и всякое сомнение, обман или просчет поражал их в самое сердце, которое сопротивляться не умело, быстро увядало и переполнялось отчаянием. В этом увядшем состоянии находились все чувствительные и пылкия сердца, которым пришлось вынести тяжесть великого умственного, нравственного, религиозного, общественного и политического переворота, разразившагося над Европой в конце XVIII века. Французская революция была в истории этого переворота всего лишь одним эпизодом, правда самым трагическим и драматичным. Но еще до того, как она развернулась со всей своей силой, показав людям все разноречие между желаемым и настоящим, воображаемым и возможным, болезнь века давала себя чувствовать. Всякий раз когда вера человека во всемогущество его разума (а эта вера была в те годы безгранична) подвергалась испытаниям; когда сентиментальная надежда на врожденную доброту человеческой души терпела крушение, наконец всякий раз, когда чувство человеческого достоинства и справедливости - в то время также очень чуткое - бывало оскорблено, - избыток веры и надежды влек за собой такой же избыток неверия и отчаяния. Идеалист мог пожелать мстить своему поколению, своему ближнему, наконец и самому себе, за то, что великий предмет его надежды и любви - человек не оказывался на высоте своего призвания и вместо того, чтобы идти ad astra, падал все ниже и ниже - так по крайней мере могло казаться тем, кто предъявлял ему все большие и большие требования.

Когда наконец французская революция, столь много обещавшая и покупавшая новую жизнь ценою таких страшных жертв, разрешилась невиданной бойней и очистила дорогу военному деспотизму сначала, a затем старым, разбитым, но наскоро починенным идолам - человек, сохранивший свободу чувств и мыслей и не пожелавший стать рабом минуты, получал право и ненавидеть и презирать человека и всю его мудрость, и все движения его сердца, и всю его хваленую культуру.

За верой и любовью могла следовать мизантропия во всех её видах, смотря по темпераменту того человека, который был ею охвачен. Нам, на разстоянии слишком целого столетия, многое в этой мизантропии и мировой скорби кажется и напускным, и условным; нам трудно сродниться с душой тех лиц, которые были участниками и ближайшими свидетелями отчаянной борьбы, которая стоила им стольких слез и мучений, a нам дала лишь одне выгоды. Верное живое понимание этой широкой полосы мизантропического настроения затруднено для нас также и тем, что истинно художественных памятников, которые сохранили-бы эту старину нетленной, весьма немного.

Были современники Байрона, были и поэты за ним следовавшие, которые не менее, если не более, чем он, были печально настроены, - вспомним хотя бы Леопарди, - но никто не съумел так полно выразить самый характерный для того времени мизантропический, антиобщественный элемент в печальном миросозерцании идеалиста, как именно Байрон. Он пояснил нам, до каких резких степеней печали может доходить в человеке чувство оскорбленной любви - готовой удариться в противоположность, в чувство полной отчужденности от людей, презрения к ним или в лучшем случае - индифферентизма.

Наиболее глубокий анализ этого сложного психического процесса дан Байроном в драматической поэме "Манфред". "Манфред" был начат летом 1816 г. и закончен в следующем году, и время его создания совпадает таким образом с тем уже отмеченным нами переломом в душе поэта, который стремился стать в более миролюбивое отношение к ближнему и к вопросам его личной и социальной жизни. В "Манфреде" Байрон как-бы прощался с пережитым уже настроением, с болезнью, которая для него отходила в прошлое, и не только для него, a и для всего его поколения.

Действительно, к двадцатым годам XIX века подмечается весьма заметная убыль столь господствовавших недавно мизантропических взглядов, придававших такую мрачную окраску романтической литературе начала столетия. Отрешаясь от чрезмерно печального взгляда на мир, взгляда, который срывал свою злобу на людях, не оправдавших надежд и оказавшихся ниже поставленной веком задачи, человек становился в более примиренное отношение к своим ближним и к их общественной жизни. Прилив некогда безграничной веры в человека и увлечение его добрыми инстинктами теперь вновь стал обнаруживаться, хотя и не в такой безусловной и резкой форме, как прежде. Примиряющий и оптимистический философский идеализм двадцатых годов, расцветший в Германии и нашедший себе отголосок во Франции; быстрый рост хотя бы фантастических, но опять таки оптимистических в своем выводе социалистических систем, начиная с сенсимонистов; возрожденная и несколько насильственно воспитанная, но христиански мирная религиозность двадцатых и тридцатых годов, наконец необычайно быстрый подъем интереса к политическим и социальным вопросам во всех культурных странах Европы - все это показывает, что недавний до нельзя скорбный и мизантропический взгляд на жизнь и человека исчезал. Но, конечно, нес тем, чтобы никогда больше не возвращаться.

Поэма "Манфред" занимает, таким образом, совершенно особое место в ряду литературных памятников той необычайно сложной по своему смыслу эпохи.

В истории развития миросозерцания самого Байрона она отражает очень важный момент. Мрачное, желчное, враждебно настроенное против людей и всего земного порядка, это мировоззрение в "Манфреде" доходит до крайних своих выводов; и поэт в фантастических образах излагает нам свою житейскую отчаянную философию, которая в нем совсем созрела. Кто хочет иметь понятие верное и исчерпывающее о настоящем байронизме, не о том, который в смягченном виде был долгое время даже после Байрона ходячей литературной монетой, a o настоящем неразбавленном байронизме, тот найдет его именно в "Манфреде" и увидит, что

Но кроме личного значения, "Манфред" имеет еще и общемировое, несравненно более ценное. Как Дон Жуан, как Фауст, как маркиз Поза, как Гамлет - Манфред есть мировой тип, одна из художественных фигур, в которую вложено цельное, свой круг завершившее в себе замкнутое, искреннее миросозерцание, не скомпанованное фантазией поэта, a действительно живое, некогда достаточно распространенное, имеющее за собой все значение исторического факта. В этом смысле "Манфред" великое мировое художественное произведение, которое вероятно переживет все написанное Байроном. Оно останется памятником давно отжившого времени, единственного по своей душевной тревоге и страдавшого тяжелой психической болезнью, которая выразилась в повышенной до крайних степеней нелюбви к тому, к чему раньше пламенел человек всей душою, и в полном отчуждении от того, с чем раньше считал себя теснейшим образом связанным. Самую последовательную проповедь отчуждения от людей и от всего людского - вот что поэт облек в таинственный образ своего загадочного героя.

Как произведение большой художественной ценности, "Манфред" нередко наводил изследователей на вопрос об его связи с другими предшествующими и современными литературными памятниками, однородными по настроению и смыслу. Вопрос сам по себе не лишенный интереса, но вопрос второстепенный в виду признания самого Байрона, который говорил что в концепции этого типа, равно как и в литературной разработке самой темы, он был вполне независим и оригинален. И это вполне допустимо.

Трагедия Манфреда была лично пережитым эпизодом духовной жизни поэта; ему не нужно было никаких толчков извне, чтобы пройти через эту полосу настроения и он не нуждался ни в каком примере. Если в поэме и можно уловить кое-какие аналогии с другими литературными памятниками, как напр. с "Фаустом", то такия совпадения объясняются общими литературными приемами той эпохи и нисколько не умаляют оригинальности создания Байрона. Эта оригинальность подтверждается также и тем фактом, что сам поэт, приступив уже к созданию своей поэмы, никак не мог отдать себе полного отчета в том, что он пишет. В своих частных письмах он называл "Манфреда" поэмой дикой, метафизической и непонятной, он долго работал над ней и переделывал ее - что брожения мысли, при каких создавалась эта поэма, указывает и её фантастичность, граничащая часто с туманностью. В ней так много недосказанного, слегка намеченного, - и по всему видно, что цикл идей и чувств, в котором вращается писатель, еще не успел стать для него предметом спокойного наблюдения и оценки. Он еще в полной власти своей мизантропии и своего пессимизма, хотя этой болезни и не суждено было в нем усилиться, и "Манфред" был её последним симптомом.

Слово "мизантропия", примененное к миросозерцанию того времени, требует однако как комплекс психических движений некоторого пояснения.

Эта мстительная нелюбовь к людям могла выражаться в активной вражде с ними, в войне против них, могла выражаться в злоречии и издевательстве, или, наоборот, могла принять вид сначала постепенного, затем полного отчуждения от людей, нежелания иметь с ними что либо общее, молчаливой жалобы на них и молчаливого презрения, или, наконец, все более и более возростающей гордыни, которая замыкается в полное одиночество.

того времени мы находим самых разнообразных врагов человека - от гордо мыслящих и презрительно на мир смотрящих мрачных отшельников до настоящих разбойников и террористов, не останавливающихся ни перед какими насилиями.

Байронический тип не любит насилия и прибегает к нему лишь в случаях самообороны и мести за испытанное страдание. Он предпочитает гордое одиночество и отчуждение, направляя свою силу больше на возвеличение самого себя, чем на унижение ближняго, т. е. проявляя в своей мизантропии самую высшую ступень - полное невнимание к ближнему и ко всем тем вопросам, какими он живет.

Герои Байрона в их постепенном развитии именно и шли этой дорогой, поднимаясь от враждебного и боевого отношения к людям до отношения безразличного, оскорбительно индифферентного. Каждый шаг в этом направлении повышал их гордыню, и самомнение, самолюбование и вместе с этим неоспоримая сила ума, характера и воли возрастали в них в той мере, в какой уменьшался круг их людских интересов и сфера их влияния на ближняго. На последней ступени своего развития этот тип переходит уже за границы человечески возможного и превращается в какой-то туманный фантастический символ.

В ореоле такого символа является нам и Манфред. Как символ он достаточно понятен, но если стараться понять его, как реальное воплощение человеческого типа, то многое окажется в нем и неправдоподобным, и непонятным, не говоря уже об общей фантастичности всего рассказа.

"Манфред" символическое выражение двух основных черт байронической мизантропии. Из всех созданных Байроном типов это образ самой сильной и могущественной личности, вооруженной умом и знанием, страшной силой воли и способностью необычайно глубоко чувствовать; и кроме этого, он же - самый полный выразитель отчужденности, самый глубокий символ того одиночества, на которое осудил себя человек, порвавший все связи с окружающим его миром.

В оттенении этих двух главных черт антисоциального отношения к человеку и заключен весь смысл поэмы Байрона.

Манфред, как личность, с самого начала поставлен вне сравнения с обычными людьми, даже людьми сильными. Он не человек, он волшебник, обладающий сверхчеловеческим знанием. Все тайны науки ему открыты, знание мира дано ему, дана ему и сила над духами, т. е. над всеми тайнами природы. С этими духами он говорит не только как равный с равными, a как властелин, который не знает над собой никакого владыки, ни доброго, ни злого. Ему не страшны ни ад, ни небо: он сам на половину безплотный дух, так как обладает временным безсмертием, т. е. не может до поры до времени по своей воле прекратить своего существования. Если это безсмертие и не есть преимущество, так как Манфред сам желает смерти, то все-таки это есть дар особенный, который показывает, что судьба среди всех людей избрала его для особой цели. Это знают все, даже сами злые духи, которые не дерзают к нему прикоснуться. "Этот человек, - говорят они про него, - человек необыкновенный, о чем свидетельствует его внешний облик и его присутствие здесь, в аду. Его страдания безсмертны, как наши страдания. Его знания, сила и воля - редкия в человеке. Его стремления превышали человеческия желания; они научили его тому, что нам ведомо, они показали ему, что знание не дает счастия и что наука есть лишь обмен одного невежества на другое. Страсти сожгли его сердце и под их властью он стал существом столь несчастным, что злые духи, которые не могут испытывать сострадания, все-таки должны простить тем, которые с состраданием к нему отнесутся... Здесь в аду нет духа, который имел-бы душу, сходную с его душой, или был-бы над ним властен".

стать лицом к лицу с существами высшими - везде проявляет он эту страшную силу, которая дает ему право говорить либо дерзкими, либо гордыми словами. Так говорит он со всеми духами земли, воздуха, моря. Так говорит с девой гор и с духами преисподней. Та же гордыня, наконец, звучит и в тех глубокомысленных словах, в каких он ведет беседу со священником, пришедшим напутствовать его в час смерти.

Ни ад, ни небо не имеют над ним власти; с служителем церкви он почтителен, ценя в нем его доброе желание, но он неумолим в своем гордом самосознании; он знает, что обращение к Богу в этот последний момент жизни было-бы безполезно и равносильно измене самому себе. Он понимает, что спасение невозможно и что даже тому, кто в этот момент близко подойдет к нему, грозит опасность; "умирать не трудно" говорит он в ответ на все увещания священника, и это потому, что он Бога не боится, a не боится его потому, что сознает себя сильным помимо Божьей воли.

И, в самом деле, откуда сила Манфреда? Она не от Бога, о котором этот гордый человек во всю свою жизнь ни разу не вспомнил. Но эта сила и не от дьявола, так как в отношении к злому началу Манфред сохраняет то же независимое положение, что и в отношении к началу доброму. Будь он дьяволу обязан своим волшебством, он не говорил бы с его служителями как равный с равными. В минуту, когда приходится прощаться с жизнью и когда мрачные духи уже обступили его, он кричит им: "я презираю вас всех! Хотя я чувствую, что душа моя меня покидает, я все-таки презираю вас; я не уйду отсюда, пока во мне есть земное дыхание; я изолью на вас мое презрение, пока во мне есть земная сила, чтобы бороться с вами; хоть вы и духи, но разве только по частям сможете вы извлечь меня отсюда". "Клеветник! говорит он демону, который заподозрил в его словах боязнь смерти, - ты лжешь! Для моей жизни наступил последний час - это я знаю; но я не пожелал бы купить ни одного мгновения y этого последняго часа. Не со смертью борюсь я, но с тобой и с окружающими тебя духами. Не на договоре с тобой и с твоей свитой была основана моя сила, она покоилась на высшей науке, на моем труде и смелости, на долгих безсонных ночах, на силе души и на моем знакомстве с мудростью наших отцов, с мудростью того времени, когда земля видела, как люди и духи жили вместе одной жизнью и когда вы не имели никакого преимущества над нами. Я опираюсь на мою собственную силу, вызываю, отрицаю, отвергаю и презираю вас!"

Сила, на которую опирается Манфред, принадлежит ему одному; она не дана ему ни Богом, ни дьяволом, он сам взял ее без всякого чужого разрешения или благословения; взял потому, что в нем самом горит искра Прометея, хоть дух его и заключен в прахе. И что такое в сущности эта сила, как не сила знания, та самая сила разума человеческого, на которую в XVIII веке возлагали такия надежды и о которой думали, что она может перестроить весь мир по своему закону, не повинуясь никаким до того времени установленным категориям добра и зла, a сама их установляя? Манфред - символ такой силы, основанной на знании, приобретенном при независимом труде, едиными усилиями человека и - что всего характернее для того времени, - это символ глубоко горестный, a не торжественный и радостный, каким бы он должен быть. Что принесло Манфреду его знание? Не оно ли в конце концов привело его к афоризму, что древо знания не есть древо жизни? При всем могуществе своего разума он глубоко несчастлив. Это могущество мыслящого человека, обладателя всех недоступных тайн, не заставило Манфреда любить жизнь, a наоборот, только усилило ту тяготу, какою оно на него ложится. Смысл жизни остался для него темен, хоть он и был повидимому лучше других подготовлен к тому, чтобы понять его. Как объяснить это горе от знания, эту печаль при могуществе разума, когда одно из условий счастия человеческого есть именно хорошо вооруженный ум? Трудно уловить ход мысли Байрона по этому вопросу, в виду неясностей и глухих намеков, которых так много в его поэме, но если мы вспомним как в начале XIX столетия потускнел ореол разума в глазах всех его недавних поклонников, как дискредитировано было - на время, конечно - всякое знание, почерпнутое человеком самостоятельно из жизни, как, наконец, возвеличение человека как разумного существа сменилось жаждой откровения, умственной опеки и страхом перед трезвостью суждения - тогда, быть может, часть тумана, который теперь окутывает эту тайну души Манфреда, разсеется, и таинственный символ разрешится в очень простое, исторически верное суждение поэта об одном из основных вопросов своего времени. Устами Манфреда поэт как будто говорил от лица своего поколения: великого всегда ждет человек от знания и от разума, ждет прежде всего уменьшения страданий и прироста счастия, и когда в этом знании он поднимется до ступеней высоких, он видит, что он так же далек от счастия, как был и раньше, a может быть и еще дальше, потому что он так верил в чудотворную силу своего ума, и обманулся "Древо знания не есть древо жизни" - вывод понятный в начале XIX столетия в умах людей, которые сами могли убедиться, сколько безумств творит человек во имя разума и каким зверем он может быть при всем наличном богатстве его познаний - и вывод, от которого человек, конечно, отступил очень скоро, как только успокоился после пережитой страшной трагедии.

Сила личности человека определяется не одной лишь силой его разума. Для полноты могущества необходимо железное напряжение воли и необычайная повышенность темперамента, обусловленная большой интенсивностью чувства. Чтобы быть сильным, надо быть характером.

течению нашей внутренней жизни как-то мирно уживаются в них с холодным разсудком. Это своего рода психическая аномалия, но она нужна была нашему поэту, да и вообще поэтам того поколения, для создания истинно сильных во всех отношениях личностей.

Примером такой разносторонней силы, - и притом поднятой на наивысшую ступень был и Манфред. Его сердце - вулкан и его воля - железо. Поэту было трудно найти подходящия слова и в особенности подходящия драматическия положения, чтобы образ этой личности - единственной в своем роде - вполне соответствовал замыслу. И Байрон умышленно отнес к прошлому всю историю страстей и увлечений своего героя, и об этом прошлом предпочел опять говорить лишь намеками и полусловами. Он изобразил нам сердце Манфреда как вулкан уже потухший и волю его как застывшую в своем напряжении. Мы ничего почти не знаем о том, как жил этот человек раньше, прежде чем мы застали его в таком безысходном горе. Это отсутствие всяких сведений о жизни Манфреда и составляет главную неясность всей поэмы; в чем причина его страшной грусти? и почему он так несчастлив?

На этих вопросах всегда остановится читатель и едва ли он разрешит эту загадку, если в объяснении психологии Манфреда будет держаться обычных понятий и если на самого героя будет смотреть как на простого человека. Тайна может объясниться только, если Манфреда понять как символ всего того поколения, которое им так восхищалось. Как такой символ, он - олицетворение силы чувства и воли, которые вместо того, чтобы оказаться благотворными, толкнули людей на путь страшных преступлений и несчастий.

A Манфред, насколько можно судить по некоторым вполне ясным указаниям в поэме, действительно, представлен как великий грешник и преступник. И преступление его не в том, что его разум не желает знать над собой никакого владыки, преступление его не интеллектуального, если так можно выразиться, характера, оно - вытекло из греховного направления его воли и его чувств. Он не только думал преступно, но он и преступно чувствовал и действовал. Какие же преступления совершил он? Об этом мы ничего не знаем, и только одно нам известно, что источник их - его пылкое страстное сердце.

"Я знаю тебя, говорит ему дева гор, я знаю тебя за человека разумных помыслов, за человека добрых и злых деяний, крайняго и в добре и во зле". Почти то же говорит о нем и священник. "Этот человек, говорит он, мог-бы быть благородным созданием; в нем есть та сила, которая могла бы создать хорошее сочетание из сильных элементов его духа, будь только они мудро смешаны. Такой, каков он теперь, он представляет собой достойный удивления хаос, смешение света и тьмы, духа и праха, страстей и чистых мыслей, которые все смешаны, все без конца и без порядка друг с другом спорят, и либо бездействуют, либо грозят разрушением". Если не знать, к кому эти слова относятся, можно подумать, что священник говорит вообще о поколении конца XVIII века и начала ХИХ-го, когда, действительно, душа чувствующого и мыслящого человека была похожа на хаос, на смешение света и тьмы, из которого могло родиться - и в действительности родилось - разрушение. Сколько было совершено преступлений, которые вытекли из чувств, могущих повести к добру и к счастию? Как много было людей, которые сознавали себя сильными волей и сильными в чувствах и должны были признать себя преступниками или могли, как Манфред, сказать, что на них - кровь ближняго. Вероятно, как Манфред, они отказались-бы принести более полное покаяние и, чтобы не растравлять своих душевных ран, стали-бы говорить полунамеками. И не к ним-ли относились те слова, которыми незримый голос проклинал Манфреда, когда он лежал в обмороке? Голос этот осуждал Манфреда на мучения, напоминая ему о всех его пороках и преступлениях. Он говорил ему, что его сердце холодно, что его улыбка - улыбка змеи, что душа его неизмеримая пучина коварства; он говорил ему об его двуличии, о тайных злых умыслах его мудрости, о том, что он находит наслаждение в страдании ближняго, о том, наконец, что он по духу брат Каина.

было - о чем свидетельствуют все люди, которым приходилось с ним встречаться. В поэме есть много указаний на его доброе и сострадательное сердце. Но слова таинственного голоса не надо понимать буквально: их нужно также истолковать иносказательно. Они станут понятны, если мы вспомним - и это нетрудно подтвердить многими ссылками на литературные памятники того времени - как часто люди, переживавшие ту тревожную эпоху, могли упрекнуть себя в том, что дело любви в их руках обратилось в дело злобы и вражды, что улыбка счастья стала улыбкой злорадства, что добрые помыслы их получили вид коварных замыслов и что они сами, желая быть Авелями, на время превратились в братоубийц Каинов. Таинственный голос, проклинающий Манфреда, был голосом не незримого духа, a голосом совести своего века.

В смысле такой-же самообличающей исповеди может быть истолкован и знаменитый, совсем туманный эпизод поэмы Байрона - таинственная любовь Манфреда к Астарте. Много было подыскано объяснений этому эпизоду, начиная с чисто личных, взятых из области сплетен. Все эти объяснения мало что разъясняют в виду действительно непроницаемой тьмы, какой окутан этот эпизод. Его придется либо оставить без объяснения как эффектный, но совсем недосказанный рассказ о какой-то таинственной любви сильной демонической натуры, любви пагубной для слабой женщины (мотив очень распространенный в те годы), либо этот рассказ придется опять понять как символическое выражение душевной трагедии людей того поколения. Страдания Астарты, её гибель, участие Манфредав этой гибели; его стремления добиться свидания с ней и наконец её появление перед самой его смертью в залог прощения, все это - в лицах изображенная трагедия любви, но не только любви между мужчиной и женщиной, a любви в широком смысле - любви как принципа жизни, которому люди изменили не потому, что они злы от природы, a потому, что они слишком страстно любили и под властью этой страсти незаметно для себя самих перешли к отрицанию любви и во имя любви стали враждовать друг с другом. Любовь, сгоревшая в своем собственном пламени - вот как можно понять этот мрачный эпизод поэмы Байрона, если уже все в ней истолковывать символически. Тогда станут понятны и некоторые очень туманные слова Манфреда о своей подруге, т. е. о своей собственной некогда столь чистой любви далекой от всякой вражды и насилия.

"Она была на меня похожа, говорит он, её глаза, её волосы, её черты, все, даже звук её голоса напоминал меня. Но все это было в ней более мягко, все умиротворено красотой. Она любила уединенные мечты и мысли, в ней была жажда тайного знания и ум её был способен обнять всю вселенную. И не только одними этими качествами обладала она, - в ней были иные, более нежные, чем мои - сострадание, улыбка и слезы, которых я не имел, нежность, которую я ощущал только к ней, и смирение, которого y меня никогда не было. Она разделяла со мной мои ошибки, но её добродетели принадлежали ей одной, я любил и я погубил ее". "Я убил ее не рукой своей, а своим сердцем, которое сломило её сердце. Глядя на него, это сердце завяло. Я пролил кровь, но не её кровь, но она от этого изошла кровью. Я видел это все, но был не в силах спасти ее". Как похожи эти слова не только на жалобу об утрате любимого человека, но и на жалобу об утраченном собственном покое, о погибшей чистоте души, о гибели непорочного любящого сердца!

Итак, если взять поэму Байрона и центральную в ней фигуру в той исторической обстановке, когда было написано это произведение, то легко убедиться в его теснейшей связи с одной из основных проблем того времени.

Психология сильной личности - сильной своим умом и знанием, глубиной своих чувств и напряжением своей воли - выражена образно и в своей основной трагической сущности. Эта сильная личность, каких тогда было много, обозревая все богатство своих знаний и измеряя силу своего ума, - убедилась, насколько поспешны были надежды, на них возлагаемые, и увидала как недостаточна эта умственная сила для достижения главной цели, на которую была направлена, т. е. счастия человека. Эта же сильная личность, вспоминая, какими глубокими чувствами она жила, как пламенно свой идеал любила, как не жалела себя для его достижения, должна была с глубочайшей печалью и отчаянием убедиться, что все то, что она считала своими достоинствами - и её любовь к человечеству, и её железная воля, поддержанная пламенным чувством - все обернулось на погибель того идеала равенства, свободы и братства, который для всех этих сильных людей был конечной целью их желаний и стремлений.

было невозможно. Их мысль должна была "перестать смотреть на внешнее и всецело углубиться внутрь", чтобы начать тот процесс сначала обвинения, затем самообвинения и самобичевания, который в конце концов по долгим путям пессимизма и всяческого отрицания должен был привести их неизбежно к мизантропии.

В поэме "Манфред" отмечена и эта вторая господствующая черта в миросозерцании того времени. Манфред такой, каким мы застаем его, - величайший мизантроп, стоящий на самой высшей ступени отчуждения от людей и всего мира. Он не обличает людей не враждует с ними, не мстит им, как делали его предшественники - другие, Байроном созданные типы. Он не замечает людей, он для них давно умер. У него нет ни одной связи с ними, ни идейной, ни нравственной. Он живет один в своем уединенном замке, в общении с призраками, или на просторе безлюдной дикой альпийской природы. Ни подчиненных нет y него, ни друзей, ни даже любимого существа, которое Байрон почти всегда оставлял в утешение своим одиноким героям. Он стоит не рядом с людьми, не над ними, a вообще вне их круга. Он сам сравнивает себя с кометой и он, действительно, промелькнул среди людей, не оставив следа, чтобы никогда более с ними не встречаться. Забвения и смерти просит он. Ни борьба, ни волнение, ни новый наплыв чувств, ни покой, ни движение, - ничто человеческое не вернет его к жизни, его, в котором столько чувств и воли и который вооружен таким знанием! Он стоит на рубеже той черты, которая отделяет людей от безплотных духов; не назад к людям желал-бы он вернуться, он "хотел-бы стать незримым духом какого нибудь нежного звука, живым голосом, дыханием гармонии, безтелесною радостью, которая рождается и умирает вместе со звуком, который ее создал".

Глубокая меланхолия и тоска звучит в этом пожелании, - тоска человека, который решительно не знает, зачем ему дан человеческий образ. Всегда ли он был таким или эта мизантропия получилась как вывод из знания людей и общения с ними?

Ответ на этот вопрос несколько затруднен одним встречающимся в поэме противоречием. Антисоциальная тенденция в характере Манфреда казалась самому Байрону столь повышенной и столь мало мотивированной, что он для облегчения её понимания приписал ее самой природе героя, a не людям, которые ее в нем воспитали. "С юных лет, говорит он устами самого Манфреда, моя душа не жила общей жизнью с другими людьми; на землю я смотрел нечеловеческими глазами; я не разделял с людьми их жажды самолюбивых желаний. Цель их жизни не была моей целью; мои радости, печали, мои страсти и моя сила делали меня чужим среди них; хотя я и носил человеческий облик, во мне не было любви к человеку... Редки и незначительны были мои столкновения с ближними и с образом их мысли". В третьем заключительном акте своей драмы Байрон взял, однако, назад это объяснение, и на тот же вопрос, - почему он стал мизантропом, Манфред отвечал вполне ясно и совсем в духе исторической истины. "Отец, - говорил Манфред священнику. умирая, - и я имел эти земные обольщения, эти благородные порывы в моей молодости; и я хотел вместить в себе душу других людей; стать просветителем человечества. И я хотел лететь все выше - куда? я сам не знал. и быть может затем, чтобы упасть... Но все это прошло, я обманулся".

Лучшого объяснения всей глубоко скорбной мизантропии Манфреда, чем то, которое дано в этих простых словах, мы не подыщем. Эти слова принадлежат не столько поэту, сколько историку. Нужно было выстрадать всю трагедию своего поколения, чтобы так отчетливо представить себе причину, почему люди того времени были так печальны и озлоблены.

всех врожденных склонностей, - как было не иметь земных обольщений и благородных порывов, направленных к тому, чтобы всю жизнь построить на новых началах добра, справедливости и истины? Всякий идеалист того времени хотел вместить в себе душу других людей, "обнять миллионы людей", как в своем гимне говорил Шиллер, и стать просветителем человечества. Все хотели лететь все выше и выше, куда - сами не знали. И когда после полета пришлось очнуться опять на земле, среди всех ужасов проигранной кровавой битвы, могла-же прийти в голову мысль, что весь полет был самообманом, что люди затем и летели выше. чтобы упасть так низко. При вере в Бога можно было смириться или возроптать, a без этой веры оставалось только обрушиться всею тяжестью своего негодования, своей злобы, наконец, своего презрения - на участников этого смелого полета, сначала на людей, a затем и на самого себя. Человек своим страданием купил право на мизантропию...

поэмы Байрона.

Времена, когда она была написана, давно прошли, все старые раны давно зажили или забылись в виду новых, и сама великая трагедия конца XVIII и начала XIX века обрисовалась для нас в ином свете. Мы готовы признать, что трагедия была и неожиданна, и кровава, что много грехов взяли на свою душу её участники, что и разум человека, и его сердце не оправдали возложенных на них надежд, но мы знаем теперь, сколь многим человечество обязано тем годам испытания, какой в общем благотворный итог получился из всех этих зол и несчастий. Мизантропию старых идеалистов мы готовы счесть за слабость или малодушие, но если мы это негуманное чувство поставим им действительно в вину, мы окажемся плохими психологами, a потому и плохими историками. Впрочем, нам нет основания опасаться этого: современная жизнь поднимает иногда со дна души такия злобные чувства против человека, который привык гордиться своим богоподобием, что понять, как любовь может обернуться в ненависть и филантроп стать мизантропом - нам не трудно, и больших усилий стоит подчас не пойти дальше этого понимания и не впасть в искушение.

Но помимо нашего личного опыта это понимание облегчено нам великими сердцеведами, которым дан особый дар сохранять прошлое на целые века свежим и нетленным.

"Манфред" создан одним из таких хранителей истин прошлого и в этой фантастичной поэме, в которой все действующия лица какие-то тени и призраки, сохранена живая душа целого поколения, так много выстрадавшого за своих отцов, за себя самого и за нас, конечно.



ОглавлениеСледующая страница