Мельмот-Скиталец.
Том I.
Глава III

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Метьюрин Ч. Р.
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Мельмот-Скиталец. Том I. Глава III (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА III.

"Apparebat eidolon senex".
Plinius.

испытанию. Мельмот часто в силах был прочесть не более одной фразы то здесь, то там. Писавший эту рукопись был, повидимому, англичанин, по имени Стентон, путешествовавший за границей вскоре после Реставрации. Путешествие тогда не было соединено с удобствами, созданными новейшими усовершенствованиями; ученые и литераторы, просвещенные, праздные и любопытные люди путешествовали по континенту целые года, подобно Тому Корвату, и, тем не менее, из скромности, по возращении, называли результаты своих многочисленных наблюдений и трудов только "заметками" и "набросками".

одного монастыря в другой, отыскивая то, что называлось "гостеприимством". Это значило, что он получал стол и помещение с условием выдержать диспут на латинском языке по какому-нибудь теологическому или метафизическому вопросу, с каким-либо монахом, который пожелал бы выступить в качестве его противника. Но так как теология была католической, а метафизика Аристотелевской, Стейтон иногда предпочитал жалкую сельскую гостиницу, из которой, однако, приходилось ему бежать от грязи и голода. Хотя его достопочтенные антагонисты всегда обличали его веру и, даже после поражения, утешали себя уверенностью, что ему предстоят адския мучения, как еретику и как англичанину, они все-таки должны были признать, что его латынь безукоризненна и его логика неотразима; в большинстве случаев ему дозволялось пользоваться с миром ужином и сном. Но не такова, была его судьба, ночью на 17 Августа 1677 года, когда он оказался на равнинах Валенсии, покинутый трусливым проводником, который, будучи испуган видом креста, воздвигнутого в воспоминание убийства, незаметно соскользнул со своего мула, крестясь на каждом шагу, скрылся от еретика и оставил Стентона среди ужасов приближающейся бури и опасностей неведомой страны. Возвышенная и вместе с тем мягкая красота окружающей местности наполняла душу Стентона восхищением, и он отдавался ему, как обыкновенно делают англичане, в глубоком молчании.

Великолепные остатки двух династий, когда-то царствовавших здесь, развалины римских дворцов и мавританских крепостей, окружали его и возвышались над ним. Темные и тяжелые грозовые тучи, медленно надвигавшияся, казались саваном этих призраков изчезнувшого величия; оне приближались, но еще ничего не скрывали и не подавляли, как будто сама природа была проникнута благоговением перед властью человека. Между тем, далеко внизу, прелестные долины Валенсии краснели и пылали в торжественном свете солнечного заката, подобно невесте, принимающей последний горячий поцелуй жениха перед наступлением ночи. Стентон осмотрелся кругом. Его поражало различие между архитектурой римлян и мавров. От первых оставались развалины театров и мест общественных собраний; последние оставили лишь развалины крепостей, замуравленных и укрепленных сверху до низу, где не было ни одного отверстия, куда могло бы войти веселье, а были только отверстия для стрел; все говорило о военной силе и деспотическом угнетении, доведенных до крайних пределов. Такой контраст мог бы показаться занимательным для философа, и он мог бы отдаться размышлению, что древние греки и римляне, будучи дикарями (как разсуждает д-р Джонсон, по мнению которого все народы, незнающие книгопечатания, должны быть названы дикарями, что, без сомнения, вполне справедливо), были, однако, дикарями удивительными для своего времени, потому что они одни оставили следы своего понимания изящного и приятного в завоеванных ими странах, в виде великолепных театров, храмов и купален, тогда как другия шайки дикарей ничего не оставляли после себя, кроме следов неукротимого стремления к власти. Так размышлял Стентон, видя перед собой резкия очертания, хотя и затененные темными тучами, громадного скелета римского амфитеатра, с его сводчатыми гигантскими колоннадами, то пропускавшими луч света, то сливавшимися с пурпуровой грозовой тучей; когда он переставал смотреть на эту картину, перед ним возвышалась прочная и тяжелая масса мавританской крепости, между непроницаемыми стенами которой не пробивалось ни одного проблеска света: это было олицетворение силы темной, уединенной, непобедимой. Стентон позабыл о своем трусливом проводнике, о своем уединении, об опасности, какою угрожали ему приближающаяся буря и негостеприимная страна, где его имя и родина могли заставить закрыться перед ним каждую дверь и где каждый удар грома мог быть приписан дерзкому вторжению еретика в жилище "древняго христианина", как неразумно называют себя испанские католики, чтобы обозначить различие между ними и крещеными маврами. Все это было забыто в созерцании торжественного и устрашающого зрелища, в котором свет боролся с тьмою, при чем тьме грозил свет еще более страшный, осуществлявший свою угрозу в виде темно-синей, массивной тучи, несшейся в воздухе, подобно ангелу-разрушителю, вооруженному стрелою, поправление которой оставалось зловещим и неопределенным. Но он вышел из забвения этих местных и незначительных опасностей, когда увидал первый блеск молнии, широкой и красной, как знамена нападающей армии, девизом которой служит "горе побежденным", когда он увидал, как развалины римской башни разсыпались в прах, при чем расколотые камни покатились с горы и упали у ног его. Стентон стоял бледный, ожидая, что его призовет Сила, в глазах Которой пирамиды, дворцы и черви, создавшие их своими трудами, быть может, одинаково достойны презрения; он стоял спокойно и несколько мгновений ощущал в себе вызов, обращенный к опасности, какой порождает сама опасность, когда мы встречаем ее, как физического врага, и желаем от нея самого худшого, чувствуя, что это худшее, быть может, окажется, в конце концов, лучшим для нас. Он стоял и видел, как другая молния блеснула своим ярким, коротким и злобным взглядом над развалинами древняго могущества и над пышностью свежей растительности. Как странен был контраст между остатками искусства, навсегда погибшими, и произведениями природы, всегда возобновляющимися. (И для какой цели они возобновляются, если не для того, чтобы посмеяться над легко разрушающимися памятниками, которые человек напрасно старается воздвигать, соперничая с природой). Сами пирамиды когда-нибудь разрушатся, но трава, растущая между их разползшимися камнями, будет возрождаться из года в год. Стентон думал об этом, когда его мысли вдруг остановились при виде двоих людей, несущих труп молодой и, повидимому, весьма миловидной девушки, которая была убита молнией. Стентон приблизился и услышал, как несущие повторяли: "Никого нет здесь, кто бы пожалел о ней". То-же повторяли еще какие-то голоса, тогда как двое других несли на руках почерневшее тело мужчины, бывшого еще недавно прекрасным и привлекательным. Убитые любили друг друга, и он был обожжен молнией в ту минуту, когда пытался защитить девушку. Когда эти люди готовились унести тела, к ним подошел какой-то человек, таким спокойным шагом и с таким видом, как будто он один не сознавал опасности и был недоступен страху; посмотрев на них в течение некоторого времени, он разразился смехом столь громким, диким и продолжительным, что крестьяне, пораженные таким же ужасом, как при звуке грома, пустились оттуда почти бегом, унося с собою тела. Даже страх Стентона уступил место удивлению и, обратившись к чужеземцу, который продолжал стоять на том же месте, он спросил о причине такого поругания человеческих чувств. Чужеземец, медленно повернувшись и показав наружность, которая... (здесь несколько строк рукописи невозможно было разобрать), сказал по-английски... (здесь следовал длинный пропуск, и следующее место, которое можно было прочесть, и которое, повидимому, служило продолжением рассказа, было только обрывком.)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"еретика, англичанина, ни за что! Матерь Божия, защити нас! - Прочь сатана!", вместе с хлопаньем ставня (какие употребительны в Валенсии), который она то открывала, чтобы излить поток ругательств, то опять закрывала, когда молния сверкала через скважины, - все это не могло принудить его отказаться от настойчивой просьбы, чтобы его впустили в дом, так как в такую ночь все мелкия, местные страсти должны были бы уступить благоговейному чувству страха перед Силой, посылавшей эти ужасы, и чувству сострадания ко всем, подвергавшимся этим последним. Но Стентон чувствовал, что в восклицаниях старухи заключалось нечто большее, чем ханжество простого человека: в них был особый и личный страх перед англичанином. Он угадывал истину, но это не уменьшало энергии его. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дом был прекрасный и просторный, но меланхолический вид запустения. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . По стенам стояли скамьи, но некому было сидеть на них; столы были разставлены там, где прежде была зала, но, повидимому, никто не собирался вокруг них уже многие годы; часы били внятно, но их звук не терялся в голосах веселья или работы: время возвещало о себе одному только безмолвию; камины были черны от угольев, давно уже сгоревших; фамильные портреты имели такой вид, как будто они были единственными хозяевами замка; казалось, они говорили из своих истлевающих рам: "некому смотреть на нас". Гул шагов Стентона и его слабого путеводителя был единственным звуком, слышавшимся между раскатами грома, зловещий грохот которого все еще продолжался, но с большими промежутками, при чем каждый удар походил на ропот жестоко страдающого сердца. Когда они проходили там, послышался крик. Стентон остановился, и страшные картины опасностей, которым путешественники на континенте подвергаются в покинутых и уединенных жилищах, пришли ему на ум. "Не обращайте внимания", сказала старушка, светя ему маленькой тусклой лампой; - "это он только. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Старушка, удостоверившись из личного освидетельствования, что её английский гость, если он был даже сам дьявол, не имел ни рогов, ни копыт, ни хвоста, что он мог осенить себя крестным знамением, без всякого изменения своей наружности, и что, когда он говорил, из его рта не показывалось серного пламени, начала ободряться и, под конец, приступила к своему рассказу, который, при всем утомлении и упадке духа Стентона, был. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Все препятствия были теперь устранены; родители и родственники дали, наконец, свое согласие, и молодая чета была соединена. Никогда не видали более привлекательной пары: они казались ангелами, которые лишь предупредили на несколько лет свой небесный и вечный союз. Бракосочетание было отпраздновано с большой пышностью, и, чрез несколько дней после того, был устроен пир в той самой комнате с деревянными панелями, в которой вы приостановились, потому что она поразила вас своим унылым видом. В этот вечер она была увешана богатыми коврами, изображавшими подвиги Сида, в особенности сожжение нескольких мавров, не захотевших отречься от своей проклятой веры. Мучения их были прекрасно изображены: они корчились и кричали, и слово "Магомет, Магомет!" выходило из их рта, именно так, как они звали его, погибая в огне, - вы почти могли слышать их крики. На дальнем конце комнаты, под великолепным балдахином, над которым находился образ Пречистой Девы, сидела донна Изабелла де Кардеса, мать невесты, и рядом с нею донна Инеса, невеста; жених сидел напротив нея, и хотя они не говорили друг с другом, но глаза их, медленно поднимавшиеся и тотчас же опускавшиеся (глаза, умевшие смущаться), возвещали друг другу чудную тайну их блаженства. Дон Педро де-Кардоса собрал большое общество в честь свадьбы своей дочери; между приглашенными был англичанин, по имени Мельмот-путешественник; никто не знал, кто привел его туда. Он сидел молча, подобно остальным, между тем, как гостям подавали питье и обсахаренные вафли. Ночь была чрезвычайно тепла, и месяц сверкал, как солнце, над развалинами Сагупта; вышитые занавеси у окон тяжело хлопали, когда ветер делал напрасные усилия приподнять их, и затем падали опять.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Общество разсеялось по многочисленным аллеям сада; жених и невеста бродили по одной из аллей, где прелестный аромат апельсинных деревьев смешивался с запахом цветущих мирт. По своем возвращении в залу, они оба спросили: "Слышали ли гости очаровательные звуки, которые пронеслись по саду перед тем, как им оставить его?" Никто не слыхал этих звуков. Они выразили свое удивление. Англичанин не выходил из залы; говорили, что он улыбался с особенным и необыкновенным выражением, когда было сделано это замечание. Его молчание было замечено и раньше, но оно приписывалось незнанию испанского языка, которое испанцами оставляется без внимания. Разговор о музыке не возобновлялся, пока гости не уселись за ужин; тогда донна Инеса и её молодой супруг, обменявшись улыбкою приятного удивления, воскликнули, что они слышат опять прелестные звуки, носящиеся вокруг них. Гости прислушивались, но никто не мог ничего разслышать; каждый почувствовал в этом что-то необычайное. "Тс..." произносил каждый, почти в одно и то же мгновение. Следовало затем мертвое молчание; по напряженным взглядам вы могли бы подумать, что все слушают глазами. Это глубокое безмолвие, не согласовавшееся с великолепием празднества и ярким светом, распростаняемым факелами, которые держали в руках слуги, производило странное впечатление; все это общество казалось собранием мертвецов. Молчание было нарушено, хотя причина общого изумления не прекратилась, появлением отца Олавиды, духовника донны Изабеллы, который был отозван, перед началом пиршества, для напутствования умирающого в одном из соседних домов. Это был священник необыкновенной святости, любимый в семье и уважаемый в той местности, где он выказал особое искусство и способности в изгнании злого духа; действительно, он обладал в этом отношении особою силою и гордился своим успехом. Дьяволу никогда не случалось попадаться в худшия руки, чем руки о. Олавиды; если злой дух был так упорен, что сопротивлялся латыни и даже первым стихам Евангелия св. Иоанна на греческом языке, к чему добрый отец прибегал лишь в случаях крайних затруднений, тогда последний обращался к инквизиции. Если демоны все еще продолжали упорствовать, можно было видеть всегда, как они выходили из бесноватых именно в ту минуту, когда, среди неистовых криков, их привязывали к столбу костра. Некоторые держались даже до тех пор, пока пламя окружало их, но и наиболее упорные выселялись, когда все было окончено, так как сам дьявол не может владеть больше курящейся и слизистой грудой пепла. Так слава о. Олавиды распространялась повсюду, и семейство Карлоса употребило необыкновенные усилия, чтобы иметь его своим духовником, в чем вполне успело. Обряд, только что совершенный им, набросил тень на лицо доброго о. Олавиды, но эта тень разсеялась, когда он увидал себя среди гостей и присоединился к ним. Ему было очищено место, и случай привел его сидеть напротив англичанина. Когда вино было подано, о. Олавида, будучи человеком особой святости, приготовился произнести короткую умственную молитву. Вдруг он ощутил затруднение, задрожал и почувствовал себя не в силах исполнить свое намерение; поставив вино на стол, он отер капли, выступившия у него на лбу, рукавом своей одежды. Донна Изабелла сделала знак слуге, и другое вино, высшого качества, было поднесено ему. Его губы двигались, как будто усиливаясь произнести благословение над напитком и над всем обществом, но усилие опять оказалось тщетным; перемена в его лице была так необычайна, что не укрылась ни от кого из гостей. Он чувствовал впечатление, производимое его необычайным видом, и пытался уничтожить его, стараясь вновь поднять чашу к губам. Тревога, с какою общество наблюдало его, была так велика, что единственный звук, слышавшийся в этой обширной, многолюдной зале, было шуршание его рясы, когда он пытался еще и еще раз поднести чашу к своим губам, - и напрасно. Гости сидели в молчаливом изумлении. О. Олавида один только не садился; но в эту минуту встал с своего места англичанин, повидимому, решившись устремить в глаза Олавиды взгляд, исполненный какого-то особого очарования. Олавида попятился, повернулся в сторону, схватив пажа за руку и, наконец, на минуту закрывая глаза, как будто для того, чтобы избегнуть обаяния этого неземного пронизывающого взгляда (все гости, при первом появлении англичанина, заметили, что глаза его испускали страшный неестественный блеск), воскликнул: "Кто здесь между нами, кто? Я не могу произнести даже про себя ни одного благословения, пока он здесь! Там, где он ступает, земля трескается от жара! Там, где он дышет - воздух превращается в огонь! Там, где он ест - пища становится ядом! Везде, куда он направляет свой взгляд - сверкает молния! Кто это между нами, кто!?" повторял священник, теряя силы от этих заклинании. Его капюшон опустился и открыл его голову, где немногие волосы, уцелевшие около тонзуры, шевелились от ужаса; его вытянутые руки, выступавшия из рукавов рясы и направленные в сторону зловещого чужеземца, напоминали вдохновенного прорицателя. Он стоял, он продолжал стоять, и англичанин спокойно стоял против него. Всех окружавших охватывало волнение, противополагавшееся твердым и строгим позам двух противников, молча смотревших друг на друга. "Кто знает его?" воскликнул Олавида, выходя, повидимому, из состояния оцепенения. "Кто знает его? Кто привел его сюда?"

Все гости отказывались от знакомства с англичанином, и каждый спрашивал шепотом другого - кто привел его сюда?

Тогда о. Олавида стал указывать рукой на каждого из гостей и спрашивать его лично: "Знаете вы его?" - "Нет, нет, нет!" с силою повторял каждый. "Но я знаю его," проговорил Олавида, "по этим холодным каплям!", и он вытер их, - "по этим судорогам в суставах!", и он попробовал перекреститься, и не мог этого сделать. Он возвысил голос и заговорил, с видимо возрастающим усилием: "Этим хлебом и вином, которые его присутствие превращает в вещество столь же нечистое, как пена на губах умирающого Иуды, я заклинаю его выйти вон! Он... он..." и Олавида наклонился вперед и посмотрел на англичанина с выражением, которому, смесь ярости, ненависти и страха придавали нечто ужасное. Все гости встали при этих словах; общество представляло теперь две странные группы - изумленных гостей, собравшихся вместе и повторявших: "Кто? Что он такое?", а с другой стороны, англичанина, стоявшого неподвижно, и Олавиды, который упал мертвым, указывая на него.

и, наконец, решились не уходить из этого дома, чтобы злой дух (они признавали им англичанина) не позволил себе какого-либо издевательства над телом, нетерпимого для католика, тем более, что о. Олавида скончался без христианского напутствия. Едва только это похвальное решение было принято, как всех подняли крики ужаса и предсмертной муки, раздавшиеся из комнаты новобрачных, куда они удалились.

Отец и за ним все гости бросились к дверям комнаты. Когда дверь была открыта, они увидали новобрачную мертвою в руках её молодого супруга.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Разсудок никогда к нему не возвращался; семья покинула замок, сделавшийся предметом ужаса, вследствие стольких несчастий. Одну комнату в нем до сих пор занимает несчастный безумец; это его крики вы слышали, когда проходили по опустелым покоям. Он почти всегда молчит в течение дня, но в полночь вскрикивает страшно пронзительным, почти нечеловеческим, голосом: "Они идут! они идут!" и затем погружается в глубокое молчание.

народа на погребальную церемонию. Надгробная проповедь была произнесена монахом, славившимся своим красноречием и избранным для этой цели. Чтобы усилить впечатление проповеди, тело, с непокрытым лицом, было выставлено в приделе, на высоком катафалке. Монах говорил на текст одного из пророков: "Смерть вошла в наши дворцы". Он распространялся о смертности человека, для которого приближение конца, внезапное или медленное, одинаково ужасно. Он говорил о превратности царств с большим красноречием и ученостью, но это, повидимому, не производило большого впечатления на его слушателей. Он приводил различные места из житий святых, где описывается слава мученичества и мужества тех, которые истекали кровью и горели в огне за Христа и Его Мать, но слушатели все ждали чего-то, что еще больше должно было растрогать их. Когда он заговорил с силой и негодованием о тиранах, кровавое преследование которых заставляло страдать этих святых людей, его слушатели на минуту пришли в движение, потому что всегда легче возбудить страсть, чем нравственное чувство. Но когда он заговорил об умершем и указал жестом, полным преувеличенной страстности на тело, холодное и неподвижное, зрение всех обратилось на него и слух сделался внимательным. Даже влюбленные, которые, делая вид, что окунают пальцы в святую воду, обмениваются записками, прервали на время свою интересную беседу и стали прислушиваться к словам проповедника. Он говорил с большой энергией о добродетелях покойного, который, по его словам, находился под особым покровительством Пресвятой Девы; он перечислил потери, какие его кончина должна будет принести братству, к которому, он принадлежал, обществу и католической религии вообще; он даже обратился к Богу по этому случаю. "За что, о, Боже! воскликнул он, Ты так наказал нас! За что Ты отнял от нашего лицезрения этого славного праведника? За что, о, Боже, отнял Ты его от нас"? Вдруг глухой и низкий голос из среды братства ответил: "Потому что он заслуживал своей участи". Шепот одобрения, каким братство встретило это восклицание, отчасти заглушил странный перерыв; хотя в непосредственной близости заговорившого чувствовалось некоторое движение, остальные продолжали винмательно прислушиваться. "Что, заговорил опять проповедник, указывая на тело, что распростерло тебя здесь, служитель Бога?" - "Гордость, невежество и страх", ответил тот же голос, еще более потрясающим тоном. Тогда произошло общее смятение. Проповедник остановился, и разомкнувшийся круг монахов обнаружил одного из них, принадлежавшого к этому монастырю.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

После того, как были употреблены все обычные способы увещании, внушений и исправлений, и епископ-диоцеза, который, будучи извещен об этих чрезвычайных обстоятельствах, лично посетил монастырь и напрасно пытался добиться объяснений от строптивого монаха, было решено в экстренном заседании предать последняго власти Инквизиции. Он обнаружил сильный ужас, когда это решение было ему объявлено, и предложил еще раз повторить все, что он мог рассказать по поводу смерти о. Олавиды. Однако, его смирение и повторение предложения полной исповеди оказались уже несвоевременными: он был предоставлен в руки Инквизиции. Протоколы заседаний этого судилища редко становятся известными, по существует тайное сообщение (за правдивость которого я не принимаю на себя ответственности) о том, что он там открыл и перенес. При первом допросе, он изъявил желание рассказать все, что может. Ему было объяснено, что этого недостаточно, что он должен рассказать все, что знает.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Почему обнаружили вы такой ужас на погребении о. Олавиды?" - "Каждого ужасала и печалила смерть этого почтенного духовного лица. Если бы я поступил иначе, это могло бы быть признано доказательством моей виновности". "Зачем прерывали вы проповедника такими необычайпыми восклицаниями?" - На этот вопрос не последовало ответа. "Зачем отказываетесь вы объяснить значение этих восклицании?" - И этот вопрос остался без ответа. "Зачем упорствуете вы в этом своевольном и опасном молчании? Посмотрите, прошу вас, брат, на крест, висящий на этой стене", - и инквизитор указал на большое черное Распятие позади кресла, на котором он сидел; "одна капля, пролитой Им крови может очистить вас от всякого совершопного вами греха; по всей этой крови, даже в соединении с заступничеством Царицы Небесной и заслугами всех мучеников, и, мало того, даже с разрешением папы, не может освободить вас от проклятия, если вы умрете нераскаявшимся грешником." - "Но какой же грех я совершил?" - "Величайший из всех возможных грехов; вы отказываетесь отвечать на вопросы, предлагаемые вам в судилище святейшей и милостивейшей Инквизиции; вы не хотите сказать нам то, что вам известно о смерти о. Олавиды." - "Я уже сказал вам, что, по мнению моему, он погиб вследствие невежества и самомнения." - "Какия доказательства можете вы представить в подтверждение этого?" - "Он добивался познания тайны, скрытой от человека". - "Какая же это была тайна?" - "Возможность узнавать присутствие или проявление нечистой силы." - "А вы обладаете этой тайной?" После многих колебаний, подсудимый проговорил внятным, но слабым голосом: - "Мой господин запрещает мне открыть ее." - "Если бы вашим господином был Иисус Христос, Он не запрещал бы вам повиноваться приказаниям или отвечать на вопросы Инквизиции." - "Я неуверен в том." При этих словах послышался общий крик ужаса. Затем допрос продолжался. "Если вы верили, что Олавида был виновен в каких-либо занятиях или исследованиях, осуждаемых нашею матерью церковью, почему вы не донесли о нем Иеквизиции?" - "Я не верил, чтобы его занятия могли приносить ему вред; ум его был слишком слаб; он умер в этой борьбе," произнес подсудимый с большою страстностью. - "Следовательно, вы думаете, что нужно силу ума для обладания этими отвратительными тайнами, в виду их природы и целей?" - "Нет, я разумею более телесную крепость". - "Мы тотчас же испробуем ее," произнес один инквизитор, давая знак приступить к пытке.

Подсудимый выдержал первую и вторую пытку с непоколебимым мужеством, но когда была применена пытка водою, действительно, невыносимая для человека, настолько, что ее нельзя ни вытерпеть, ни описать, подсудимый, в первом из промежутков между мучениями, объявил, что он все готов открыть. Он был освобожден и получил подкрепление, а на следующий день произнес следующую замечательную исповедь. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Старая испанка объяснила далее Стейтону, что. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и что англичанина с тех пор несомненно видели в окрестностях, и даже видели, как она слышала, в ту же самую ночь. "Боже мой!" воскликнул Стентон, припомнив незнакомца, демонический смех которого привел его в такой ужас, когда он смотрел на безжизненное тело молодой четы, убитой молнией.

-----

имели с его предком, которого он узнавал, однако, под именем "англичанина". Он удивлялся еще, почему Стентон нашел нужным следить за ним в Ирландии, написать пространный отчет о том, что произошло в Испании, и оставить его в руках семьи Мельмота. Удивление Джона стало уменьшаться, хотя любопытство его еще более было возбуждено при чтении следующих строк, которые он преодолел с известным трудом. Повидимому, Стентон находился теперь в Англии.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

его сделалось такою, какую Салюстий описывает у Катилины, и у него были также "foedi oculi"; он говорил самому себе каждую минуту: "если бы я мог только проследить это существо, я убедился бы, что оно - не человек", и в следующую минуту прибавлял себе, - "и что же бы я сделал тогда?" Довольно странно, что в таком умственном состоянии он постоянно принимал участие в общественных увеселениях; тем не менее, это действительно так было. Когда усиленная страсть поглощает нашу душу, мы более, чем когда-нибудь, чувствуем необходимость внешняго возбуждения; и наша зависимость от временного облегчения, какую свет может нам дать, возрастает в прямом отношении к нашему презрению к свету и всем делам его. Стентон часто посещал театры, бывшие тогда в моде.

Лондонские театры в то время представляли зрелище, которое должно было бы навсегда заставить умолкнуть безсмысленные протесты против возрастающей порчи нравов - безсмысленные даже под пером Ювенала и еще более безсмысленные, когда они исходят из уст современного пуританина. Порок всегда находится на известном среднем уровне. Единственное различие в жизни, какое можно проследить, заключается в способах его проявления, и в этом отношении мы имеем положительные преимущества над нашими предками.

незначительно. В пороках царствования Карла II было нечто великолепное, тщеславное и наглое. Уже самый вид театров доказывал это, когда Стентон имел привычку посещать их. У дверей стояли с одной стороны лакеи какого-нибудь великосветского дворянина (с оружием, спрятанным под ливреями), окружая носилки любимой публикою актрисы, которую они должны были нести, когда она садилась в portechaise, по окончании спектакля {Мистрис Маршоль, создавшая роль Роксаны в "Александре", трагедии Ли, была единственной добродетельной женщиной из всех, находившихся тогда на сцене. Она была похищена описанным способом лордом Оррери, который, после того, как все его попытки тронуть ее сердце оказались тщетными, прибег к фиктивному венчанию, совершенному слугою, переодетым священником.}; с другой стороны, ожидала "стеклянная карета" модника, поджидавшого Кайнестона (Адониса того времени), игравшого женския роли, чтобы, после спектакля, поехать с ним в парк и показать его там во всей роскоши изнеженной красоты (усиливавшейся театральным костюмом), которою он так славился.

Театральные представления начинались тогда в четыре часа, что предоставляло полную свободу для ужинов и для ночных собраний, происходивших в масках, при свете факелов, в Сент-Джемском парке. Ложи, когда Стентон оглядывал их, были наполпены женщинами, обнаженные плечи и грудь которых, увековеченные картинами Лели и описаниями Граммона, могли бы заставить современных пуритан воздержаться от многих обличительных восклицаний и пристрастных ссылок на прежния времена. Дамы принимали предосторожность посылать кого-нибудь из родственников на первое представление, чтобы он мог сообщить им - прилично ли для особ с известным достоинством и репутацией появляться на представлениях этой пьесы; однако, несмотря на эту предосторожность, в некоторых местах (что случалось в одной фразе из трех), оне принуждены были распускать веера или играть длинными локонами, все еще бывшими в большой моде.

Мужчины в ложах были двух различных разрядов. К первому принадлежали "любители острословия и городских удовольствий", отличавшиеся своими жабо из фландрского кружева, обсыпанными табаком, бриллиантовыми перстнями, предполагаемыми подарками дам, находившихся в интимной близости с королем или членами королевской семьи; отличительными признаками их служили и нечесанные парики, кудри которых ниспадали до пояса, и громкий, безпечный тон, с каким они отзывались о Драйдене, Ли и Отвее и цитировали Седлея и Рочестера. Другой класс составляли ухаживатели, изящные "дамские кавалеры", заметные и по своим белым перчаткам с бахромой, по своим низким поклонам и обычаю, при обращении к даме, начинать каждую фразу неуместным призыванием имени Иисуса Христа ("Oh, Jesu!") или менее нечестивым, но столь же безсмысленным: "я умоляю вас, сударыня", или "сударыня, я горю". Вообще, в правах того времени была довольно оригинальная сторона: женщины тогда не нашли еще своего настоящого уровня в жизни; к ним попеременно относились как к богиням и как к падшим женщинам; мужчина, который в известную минуту, говорил со своей возлюбленной языком, заимствованным у Орондата, преклоняющагося перед Кассандрой, в следующую - обращался с нею с грубою непристойностью, от которой могли бы покраснеть даже посетители ковентгарденского рынка.

затем приказывали мальчику вычистить их башмаки и устремлялись в театр, где, пока не поднимался занавес, пребывали в злобном безмолвии, в ожидании своей вечерней добычи. Там были и адвокаты, напыщенные, вертлявые и болтливые; местами виднелся скромный гражданин, снявший свою высокую шляпу и скрывавший небольшой бант своего галстука под складками широкого пуританского кафтана, между тем, как глаза его бросали то робкие и косые, то смелые и прямые взгляды на какую-нибудь замаскированную женщину, закутанную в капюшон и шарф. Это, действительно, были женщины, но все оне были в масках, которые позволяли им прятаться от молодых щеголей, разыскивавших их, но не скрывали их от продавщиц апельсинов, громко окликавших их, когда оне проходили в дверях. В галлереях находились добрые души, ожидавшия исполнения обещаний Драйдена, какие он давал в своих прологах {"Очарование, песня, убийство и призрак" (Пролог к Эдипу).}; им не было дела до того - являлся ли призрак матери Альманзора в ниспадающем саване, или Лайя, который, следуя сценическим указаниям, показывался в колеснице вместе с призраками трех убитых слуг позади него. Некоторые из зрителей от времени до времени требовали "сожжения папы"; но хотя, как говорилось в стихах того времени, "было достаточно пространства для безграничной пьесы, которая начиналась в Мексике и кончалась в Греции", тем не менее, это требование не всегда можно было удовлетворить, так как место действия популярных пьес переносилось обыкновенно в Африку или Испанию. По крайней мере, сэр Роберт Говард, Элькап Сэтль и Джон Драйден одинаково выбирали испанские и мавританские сюжеты для своих главных трагедий. Среди этой веселой группы находилось не мало замаскированных светских женщин, тайно разрешавших себе свободу, которою не решались пользоваться открыто.

"ничто не может заставить улыбнуться". Он смотрел на сцену; давали "Александра" с участием автора трагедии, Ли; главное лицо исполнялось Гартом, который вел любовные сцены с божественным пылом, почти заставляя зрителей верить, что перед ними находится настоящий "сын Юпитера-Аммона".

Там было достаточно нелепостей, чтобы досадить не только классику, но и каждому разумному зрителю. Греческие герои там появлялись с розами на башмаках, перьями на шляпах и париками до пояса, а персидския принцессы в тугих корсетах и с напудренными волосами. Но иллюзия на сцене вполне поддерживалась, так как героини были соперницами и в действительной, и в театральной жизни. Это был тот памятный вечер, когда, согласно показаниям ветерана Беттертона {См. его "Историю сцены".}, мистрис Барри, исполнявшая Роксану, в фойэ артистов имела шумное объяснение с мистрис Боутелль, игравшей Статиру, из за вуаля, который пристрастие собственника присудило последней. Роксана подавила свой гнев до пятого акта, когда, закалывая Статиру, нанесла ей удар с такою силою, что пробила ей корсет и причинила сильную, хотя и неопасную рану. Мистрис Боутелль упала в обморок; представление было прервано, и, уступая волнению, которое этот случай вызвал в театре, многие из зрителей поднялись с своих мест, а между ними и Стентон. В этот момент, на стуле, находившемся против его места, он заметил предмет своих розысков в течение четырех лет - англичанина, которого он встретил на равнинах Валенсии и который, по его мнению, был тождествен с главным лицом необыкновенного рассказа, слышанного им там.

Он стоял. В наружности его не было ничего особенного или замечательного, по глаза его нельзя было смешать с другими или забыть. Сердце Стентона усиленно затрепетало, взор его покрылся туманом; неподдающесся названию, жестоко болезненное чувство, сопровождаемое ощущением чего-то выступающого из каждой поры, откуда обильно выделялись холодные капли, возвестило. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Прежде, чем он успел вполне оправиться, какой-то музыкальный мотив, мягкий, торжественный и очаровательный, зазвучал около него, отчетливо поднимаясь из-под полу и возрастая в нежности и силе, пока, казалось, он наполнил всю залу. Под влиянием внезапного чувства удивления и удовольствия, он спросил у некоторых из окружавших его - откуда исходят эти прелестные звуки, но уже из ответов их было заметно, что те, к кому он обращался, смотрели на него, как на человека, находящагося не в здравом уме; и действительно, замечательная перемена в выражении его лица могла вполне оправдать такое подозрение. Тогда он вспомнил ночь в Испании, когда столь же приятные, таинственные звуки слышались только юному жениху и невесте, из которых последняя погибла в ту же ночь. "Неужели я буду ближайшей жертвой", подумал Стентон, "неужели эти небесные звуки, повидимому, указывающие нам путь к небу, предназначены лишь для того, чтобы возвещать о присутствии воплощенного врага, который издевается над верующими с помощью "райских песен", в то время, когда он готовится окружить их огнем ада?" Весьма странно, что в эту минуту, когда воображение его поднялось на крайнюю высоту, когда лицо, которое он преследовал так долго и безплодно, неожиданно в один миг сделалось доступным для ума и для тела, когда этот дух, с которым он боролся во тьме, мог, наконец, обнаружить себя, - странно, что в эту минуту Стентон почувствовал нечто в роде разочарования в значении своих усилий, подобное тому, какое испытал Брюс, открыв истоки Нила, или Гиббон, закончив свою историю. Чувство, на котором он сосредоточивался столь долго, что создал из него долг для себя, было, в конце концов, простым любопытством; но разве есть другая страсть, более ненасытная или более способная придавать вид романтического величия всем своим проявлениям и прихотям? Любопытство в известном отношении подобно любви: оно всегда вступает в сделку между предметом и чувством; если последнее обладает достаточной энергией, для него не имеет значения даже полное ничтожество первого. Ребенок мог улыбнуться при виде волнения Стентона, вызванного случайным появлением незнакомца, но каждый взрослый человек в полной энергии страсти, находившийся здесь, не мог бы не задрожать от ужасного обезсиливающого волнения, чувствуя приближение, с внезапной и неудержимой быстротой, кризиса своей судьбы.

Когда спектакль окончился, Стентон остановился на несколько минут в опустелой улице. Была прекрасная лунная ночь, и он увидел около себя фигуру, тень которой, ложившаяся поперек улицы (тогда еще не было плитных тротуаров; цепи и тумбы служили единствепной защитой дли пешеходов), казалась ему громадной. Он так привык бороться с этими призраками воображения, что находил некоторое удовольствие в том, чтобы непременно брать верх над ними. Он направился к этому предмету, и заметил, что только тень была увеличена, а самая фигура была не выше обыкновенного человеческого роста; он приблизился к ней и увидел предмет своих розысков - человека, которого он на один миг видел в Валенсии и после четырехлетняго преследования узнал в театре. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "Вы искали меня?" - "Да". - "Вы имеете что нибудь спросить у меня"? - "Многое". - "Тогда говорите". - "Здесь не место". - "Не место? Несчастный! Я не завишу от времени и места. Говорите, если имеете что-нибудь спросить или узнать у меня". - "Я имею многое спросить, но, надеюсь, мне нечего узнавать от вас". - "Вы обманываетесь, но вы уже не будете обманываться, когда мы встретимся в следующий раз". - "А когда это будет?" сказал Стентон, хватая его за руку. "Назовите час и место". - "Час будет полдень", ответил незнакомец, с ужасной, загадочной улыбкой, "а местом будут голые стены дома умалишенных, где вы вскочите, гремя цепями, и броситесь с вашего соломенного ложа мне навстречу, при чем, к несчастью для вас, вы сохраните здоровье и память. Мои голос до тех пор будет звучать в ваших ушах, и блеск моих глаз будет отражаться от всех предметов, одушевленных и неодушевленных, пока вы не увидите его опять". - "Неужели мы должны встретиться при таких ужасных обстоятельствах?" спросил Стентон, пятясь от яркого блеска этих демонических глаз. - "Я никогда", сказал незнакомец повышенным тоном, - "не покидаю моих друзей в несчастии. Когда они опускаются до низшей ступени человеческого бедствия, они могут быть уверены, что я навещу их".

Разсказ, когда Джон мог опять следить за его продолжением, описывал Стентона, через несколько лет после того, погруженным в самое плачевное состояние.

Странный оборот его ума всегда обращал на себя внимание, и убеждение в этом, усиливаемое постоянным разговором о Мельмоте и преследованием последняго, необычное поведение в театре и сосредоточение на различных подробностях их необыкновенных встреч, со всею силою глубочайшей уверенности (хотя ему никого не удавалось убедить в этом, кроме самого себя) внушили некоторым благоразумным людям мысль, что ум Стентона был не в порядке. Вероятно, к их благоразумию присоединялось коварство. Эгоистический француз {Ларошфуко.} говорит, что нам доставляет удовольствие несчастие даже наших друзей, и тем более, конечно, наших врагов; а так как каждый есть враг выдающагося человека, то слух о болезни Стентона был распространен с адским и успешным искусством. Ближайший родственник Стентона, разорившийся и лишенный всяких принципов человек, следил за распространением этого слуха и видел, как западня охватывает его жертву. Однажды он приехал к нему утром, в сопровождении человека, важного, хотя несколько отталкивающого вида. Стентон, как всегда, был разсеян и безпокоен; после непродолжительного разговора, родственник предложил ему проехаться за несколько миль от Лондона, чтобы освежиться и подкрепиться. Стентон противился, под предлогом трудности достать извозчичью карету (как это ни странно, в то время число собственных экипажей, хотя гораздо меньшее, чем в наши дни, превосходило число наемных), и предложил поехать на лодке. Это, однако, не входило в расчеты родственника; сделав вид, что он посылает за экипажем (который ждал на конце улицы), он пригласил в него Стентона и своего спутника, и они поехали мили за две от Лондона.

Экипаж, наконец, остановился. "Пойдемте, кузен", сказал младший Стентон, - "посмотрите покупку, какую я сделал". Стентон разсеянно встал и последовал за ним через небольшой вымощенный двор; бывшая с ними особа сопровождала их. - "Правду сказать, кузен", проговорил Стейтон, - "выбор ваш кажется мне не совсем удачным: ваш дом имеет несколько мрачную наружность". - "Вы будете им довольны, кузен", возразил родственник; - "я приму меры, чтобы он больше понравился вам, когда вы в нем пробудете некоторое время". Несколько слуг, плохо одетых и с самыми подозрительными лицами, ожидали их при входе, и все поднялись по узкой лестнице, которая вела в комнату с самой скудной меблировкой. - "Подождите здесь", сказал родственник сопровождавшему их человеку, "пока я приглашу общество для развлечения моего кузена в его уединении". Их оставили вдвоем. Стентон не обращал никакого внимания на своего товарища; как всегда, он схватил первую попавшуюся ему книгу и принялся читать ее. Это была какая-то рукопись в переплете, какие тогда можно было встретить гораздо чаще, чем теперь.

попытка доказать, на основании странного, неверного, но местами не лишенного некоторой разумности расчета, что для этого можно было бы воспользоваться колоссальными обломками друидических памятников, которые автор предлагал перевести сюда с упомянутой целью. К записке было приложено несколько грубых рисунков машин, предназначенных для перевозки этих массивных каменных глыб, а в уголке страницы находилось примечание: "я бы мог сделать эти рисунки тщательнее, но мне не давали перочинного ножа для исправления моих перьев".

"Скромный проект о распространении христианства в чужих странах, при чем можно надеяться, что оно утвердится во всем свете". Скромный проект заключался в том, чтобы обратить в христианство членов турецкого посольства (которое было в Лондоне несколько лет тому назад), предложив им на выбор - быть задушенными на месте, или принять христианскую веру. Автор, конечно, разсчитывал, что они изберут более легкий исход, но и последний был обременен тяжелым условием, - а именно, они должны были обязаться перед судом обращать, по возвращении своем в Турцию, до двадцати мусульман в день. Конец записки был наполнен разсуждением, что эти двадцать, в свою очередь, обратят еще двадцать других и т. д.; таким образом, Турция будет вся обращена в христианство прежде, чем султан об этом узнает. Затем должен произойти решительный шаг, в одно прекрасное утро, со всех минаретов Константинополя, вместо криков муэдзинов, раздастся звон колоколов, и имам, выйдя из дома, чтобы узнать в чем дело, будет встречен архиепископом Кентерберийским в полном облачении, который отслужит соборную обедню в церкви св. Софии, чем дело и закончится. Повидимому, здесь напрашивалось возражение, которое, однако, остроумным автором было предусмотрено. "Те, у кого больше желчи, чем мозга, говорил он, могут сказать, что так как архиепископ проповедует на английском языке, то его проповедь не будет поучительна для турецкого народа, который продолжает болтать на своем родном языке". Но это возражение он "избегал" (по его словам) остроумным замечанием, что повсюду, где богослужение производилось на неизвестном языке, было замечено, что набожность народа тем более увеличивалась; так было, напр., в римской церкви, когда св. Августин со своими монахами вышел на встречу короля Этельберта, с пением псалмов (на языке, который его величество не мог понимать), и тут же на месте обратил короля и весь его двор; что сивиллины книги. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Cum multis aliis.

Между этими листками находились тщательно вырезанные из бумаги портреты некоторых членов турецкого посольства; в особенности волосы на бороде были отделаны с изяществом, указывавшим работу весьма искусной руки; но листки оканчивались жалобой художника, что "ножницы были у него отняты". Однако, он утешал себя и читателя уверением, что в эту же ночь он поймает луч месяца, когда тот пройдет через решетку, отточит его на железной скобке двери и затем, с помощью его, сделает чудеса. На следующей странице находилось меланхолическое проявление когда-то сильного, а теперь ослабевшого ума. В нем содержалось несколько безумных стихов, которые приписывались драматическому поэту Ли.

Ничто не доказывало, что эти жалкие стихи были действительно написаны Ли, за исключением размера, бывшого модным в то время. Странно, что Стентон читал все это, нисколько не подозревая опасности, в которой находился сам; он был так поглощен "альбомом дома умалишенных", что не думал о месте, где он был, и о том, что оно слишком ясно обозначалось именно такими сочинениями.

звать, чтобы кто-нибудь пришел к нему; на его голос отозвались разом несколько других, но такими дикими и резкими звуками, что он пришел в невольный ужас. Так как время шло, и никто к нему не являлся, то он попытался открыть окно и тогда только в первый раз заметил, что оно было заделано решеткой. Оно выходило на узкий мощеный двор, где не было ни одной души, а если бы она и была, от нея нельзя было бы ожидать никакого человеческого чувства.

Теряя силы от невыразимого ужаса, он скорее упал, чем сел перед жалким окном, и стал "нетерпеливо ожидать дня".

В полночь он очнулся от забытья - наполовину сна, наполовину обморока, - едвали бывшого продолжительным, благодаря жесткости сиденья и стола, к которому он прислонялся.

и стал испускать самые ужасные крики, смешанные с бранью и приказаниями. Его крики в тот же миг были подхвачены сотнями голосов. Маниакам свойственно особое лукавство, сопровождаемое чрезвычайной тонкостью некоторых чувств, выражающеюся всего более в способности различать голос незнакомого человека. Крики, какие он услышал со всех сторон, казались диким, адским взрывом радости, что в их несчастном убежище появился новый жилец.

Он остановился и прислушался: быстрые и громкие шаги раздавались в корридоре. Дверь отворилась, и человек дикого вида остановился на пороге; за ним смутно виднелись еще двое других. "Выпусти меня отсюда, негодяй!" - "Погоди, приятель, это что за шум?" - "Где я?" - "Там, где тебе следует быть". - "Как ты смеешь задерживать меня?" - "Я смею и больше того", ответил грубый служитель, нанося тяжелым бичом удары по спине и плечам Стентона, пока тот не повалился на землю, корчась от ярости и боли. - "Ты видишь теперь, что ты там, где тебе надо быть", повторил негодяй, потрясая над ним бичом, - "а теперь послушайся совета друга и не шуми больше. Вон у тех двоих готовы для тебя наручники, и они сейчас же их на тебя наденут, чуть только я щелкну кнутом, если тебе еще мало того, что было". При его словах, они вошли в комнату с оковами в руках (горячешные рубашки тогда были мало известни или мало употребительны), и, по страшному выражению их лиц и жестов, можно было понять, что они не остановятся перед исполнением угрозы. От резкого звука цепей на каменном полу, кровь застыла у Стентона; но это имело полезное действие. Он нашел в себе присутствие духа признать свое (предполагаемое) несчастное состояние, смягчить жестокого надсмотрщика и обещать ему полное повиновение. Это удовлетворило служителя, и тот удалился.

Стентон собрал всю свою решимость, чтобы встретить предстоявшую ему ужасную ночь; он предвидел все, что его ожидало, и убеждал себя примириться с тем. После многих тревожных размышлений, он счел за лучшее казаться и впредь таким же покорным и спокойным, надеясь, что таким путем он умилостивит современем негодяев, в руках которых находился, или своей видимой безобидностью добьется их снисхождения, что, в конце концов, даст ему возможность убежать отсюда. Поэтому он решился держать себя как можно спокойнее, и не допускать, чтобы голос его когда нибудь раздавался в этом доме. Он принял и многия другия решения с таким благоразумием, что даже содрогнулся при мысли, что, быть может, это - лукавство зарождающагося безумия или первое следствие ужасных обычаев этого места.

проповеди знаменитого Гюга Петерса и поступивший в сумашедший дом со всем высокомерием и порицанием, какими он был переполнен. Он ежедневно, пока еще был дневной свет, говорил о "пяти пунктах" и воображал себя проповедующим в небольшом собрании верующих, с наилучшим успехом; при наступлении сумерек, видения его становились более смутными, а в полночь его кощунства делались ужасными. В противоположной камере помещался портной, который разорился, оказывая кредит "кавалерам" и их женам (в это время и позднее, до самого царствования королевы Анны, женщины заказывали корсеты портным); он оглашал дом сумашедших отрывками из песен полковника Ловеласа и курьезными образчиками речей из пьес мистрис Афра Вега, представляя, как леди Ламберт и леди Десбороу идут на духовное собрание, при чем пажи несут перед ними большие библии, а оне сами любезничают но дороге с двумя кавалерами. "Табита, Табита", выкрикивал голос полуторжественно, полунасмешливо, - "ты пойдешь с завитыми волосами и с обнаженной грудью". Это неизменно возбуждало ткача-пуританина, который немедленно отвечал, "полковник Гаррисон придет с западе верхом на муле небесного цвета, что означает поучение" {См. "Cutter of Coleman street".}. - "Ты лжешь, ты лжешь, круглоголовый!" ревел портной-кавалер, - "полковник Гаррисон будет проклят прежде, чем сядет когда нибудь на осла небесного цвета"; и он заключал эту энергичную фразу отрывками из песен противников Кромвэля.

"Вы - честные джентельмены, я могу играть много песен", выкрикивал несчастный сумасшедший скрипач, привыкший играть в тавернах, посещаемых партией "кавалеров". - "Тогда сыграй мне вот эту песню", восклицал портной, неистово танцуя в своей камере, насколько позволяли ему цепи, под такт воображаемой музыки. Ткач не в силах был сдерживаться дольше. - "До каких пор, Боже, до каких пор", восклицал он, - "враги Твои будут оскорблять Твое святилище, в котором нахожусь я, освященный учитель, даже здесь, где я назначен проповедывать душам в заточении? Отверзи шлюзы Твоего могущества и залей меня волнами и бурями; дай мне свидетельствовать среди них, для того, чтобы тот, кто простирает вперед руки, желая плыть по волнам, мог поднять одну из них в предостережение своего товарища и не дать ему утонуть. - Сестра Руфь, зачем ты открываешь свою грудь, чтобы обнаружить мою слабость? - Боже, пусть рука Твоего могущества будет с нами, как была она, когда Ты сокрушил щит, меч и битву, когда нога Твоя погружалась в кровь Твоих врагов, а язык Твоих псов был красен от их крови. - Погрузи Твои одежды в кровь и дай мне выткать их вновь, когда оне будут запятнаны. Когда святые Твои ступят ногою на камень Твоего гнева? Крови, крови! Святые взывают о ней; земля разверзается, чтобы поглотить ее, ад жаждет её! Сестра Руфь, прошу тебя, прикрой твою грудь; не будь такою, как суетные женщины этого поколения. О, пошли лишь один день, подобный тому, когда рушились башни! Пощади меня в битве, потому что я не мощный воин; оставь меня в тылу неприятеля, чтобы проклинать тех, которые не прибегают к помощи Господа для того, чтобы проклинать этого коварного портного, да, чтобы жестоко проклинать его! Боже, я нахожусь в шатрах Кедара, нога моя спотыкается о темные горы, я падаю, падаю!" И несчастный, измученный своим бредом, упал и лежал некоторое время зарывшись в свою солому. - "О, это было тяжелое падение! О, сестра Руфь, не радуйся, глядя на меня, о, мой враг! Хотя я падаю, я встану опять". Как бы это подействовало на сестру Руфь, если бы она могла слышать его, - ткач повторял тоже самое по десяти раз, смешивая любовные воспоминания с воинственными мыслями, заимствуя их из жалких и безпорядочных фраз, сохранившихся в его памяти. - "Посмотрите на Марстон Мур! посмотрите на город, кичливый город, исполненный гордости и греха! Посмотрите на волны Северна, красные от крови, как волны Чермного моря! Копыта лошадей там раскололись от быстрого бега, движения сильных. Это было, Боже, Твоим торжеством и торжеством Твоих святых - заковать их царей в цепи, а их вельмож в железные путы". Коварный портной разражался, в свою очередь, следующими выражениями: - "Благодари лживых шотландцев и их торжественную лигу, и конвент, и Карнсбрукский замок за это, ты, лопоухий пуританин", кричал он. - "Если бы не они, я снял бы мерку с короля на бархатный камзол, длиною с Лондонскую башню, и одним взмахом его полы сбросил бы "курносый нос" в Темзу и отправил его в ад". - "Ты лжешь", откликался ткач, - "и я докажу это без всякого оружия; я выйду с моим челноком против твоей иглы и повергну тебя на землю, как Давид поверг Голиафа. Сестра Руфь, не прельщай меня этой телячьей головой, с которой бежит кровь; брось ее, умоляю тебя, сестра, - руке женщины неприлично держать ее, хотя братья пьют эту кровь. Горе тебе, мой противник! Разве ты не видишь, как пламя охватывает проклятый город, находящийся под властью паписта? Лондон в огне, в огне!" кричал он, - "пожар, пожар!"

Голос, которым он выкрикнул эти последния слова, имел ужасающую силу, но он был подобен лепету ребенка в сравнении с голосом, который подхватил и повторил крик таким звуком, от которого дрогнуло здание. Это был голос безумной женщины, которая потеряла мужа, детей, средства к существованию и, наконец, разсудок в страшном лондонском пожаре. Крик "пожар, пожар", действовал всегда с жестокой неизменностью на её мысли. Она находилась в полусне и теперь вскочила так же быстро, как в ту ужасную ночь. И теперь была ночь на субботу, а она, как было замечено, чувствовала себя особенно тревожно в эту ночь: тогда исполнялась еще одна неделя со времени её безумия. Она просыпалась и в ту же минуту начинала хлопотать, чтобы спастись от огня; она драматизировала всю сцену с потрясающею верностью, которая была опаснее для решимости Стентона, чем ссора между его соседями. Она начала восклицанием, что задыхается от дыма; затем она спрыгнула с постели, прося дать ей свечу, и, повидимому, была поражена неожиданно ярким светом, врывавшимся в окно. - "Светопреставление, кричала она, светопреставление! Все небо в огне!" - "Этого не случится, пока не будет сперва истреблен "Человек греха", отвечал ткач; ты бредишь о свете и огне, а, между тем, ты в полном мраке. Я скорблю о тебе, бедная больная душа, я скорблю о тебе!" Сумасшедшая никогда на него не обращала внимания; она, повидимому, старалась вскарабкаться на лестницу, которая вела в комнату её детей. Она кричала, что она опалена, обожжена, что она задыхается; мужество, казалось, оставляло ее, и она отступала назад. - "Но мои дети там!" кричала она голосом невыразимой муки, пытаясь сделать новые усилия; - "я здесь! я иду спасти вас! О Боже, они все горят! Возьми эту руку, нет, не эту, она обожжена; возьмите другую, ухватитесь за мое платье, - нет! и оно тоже пылает! - Тогда возьмите меня всю в огонь! Это трещат их волосы! Воды! каплю воды! для моего меньшого, - он еще грудной - для моего меньшого, и пусть я сгорю сама!" Она останавливалась в ужасном молчании, наблюдая, как падает горящая балка, готовившаяся раздробить лестницу, на которой она стояла. - "Крыша упала мне на голову" кричала она. - "Земля ослабела, и от этого ослабели все её обитатели", возглашал ткач: - "я держу на себе её устои!"

Безумная, отчаянным прыжком, сопровождавшимся диким криком, дала понять, что место, на котором она стояла, рушилось, и затем спокойно смотрела, как дети её скатывались по горящим обломкам и падали вниз, в огненную пропасть. - "Вот они исчезают один, двое, трое - все!" И голос её терялся в тихом бормотании, а судорожные движения превращались в легкия, холодные вздрагивания, подобно вздохам затихающей бури, когда она воображала, что "стоит в безопасности и отчаянии" среди тысяч бездомных несчастливцев, собиравшихся в предместьях Лондона в ужасные ночи после пожара, без пищи, крова и одежды, в виду горящих развалин их жилищ и имущества. Она как будто прислушивалась к их жалобам и даже с чувством повторяла некоторые из них, по неизменно отзывалась на них теми же словами: - "Ведь я потеряла всех моих детей, всех!" Замечательно, что когда эта страдалица начинала бредить, все другия умолкали. Крик природы заглушал все другие крики: она была единственной пациенткой дома, которая потеряла разсудок не от политики, религиозных идей, пьянства, или какой-нибудь извращенной страсти. Как ни ужасно было выражение её безумия, Стентон обыкновенео ожидал его, как своего рода облегчения от нескладного, грустного и забавного бреда других.

Но крайния усилия его решимости начинали слабеть под влиянием непрерывных ужасов этого места. Впечатление, какое эти ужасы производили на его чувство, начинало преодолевать способность разума сопротивляться им. Он не мог выносить ни этих страшных криков, повторявшихся каждую ночь, ни страшного звука бича, каким их укрощали. Надежда стала изменять ему, когда он заметил, что спокойная покорность (которая, как он думал, располагая к большему и большему снисхождению к нему, может способствовать его бегству, или, по крайней мере, убедить надсмотрщика в его здоровом состоянии), была истолкована безсердечным служителем, привычным лишь к различным формам безумия, как более утонченный вид того лукавства, которое ему всегда приходилось наблюдать и обуздывать.

их могла основываться надежда на освобождение. Но по мере того, как эта надежда слабела, он становился менее внимателен к средствам осуществления её. В первое время он вставал рано, безпрерывно ходил по своей камере и пользовался каждым случаем побыть на открытом воздухе. Он с величайшей тщательностью относился к опрятности тела и одежды, и, с аппетитом или без аппетита, регулярно заставлял себя съедать скудную пищу, какая ему давалась; все эти усилия были даже приятны, пока надежда поддерживала их. Но теперь он начал отказываться от них. Он проводил половину дня в жалкой постели, в которой часто и обедал, не хотел бриться или менять белье, и, когда солнце светило в его комнату, он отворачивался от него на своей соломе со вздохом безнадежного отчаяния. Прежде, когда воздух входил к нему через решетку, он обыкновенно говорил: "Благословенный воздух неба, я когда-нибудь буду вдыхать тебя на свободе! Сохрани всю свою свежесть для прелестного вечера, когда я вдохну тебя, и буду так же свободен, как ты". Теперь, когда он чувствовал свежий воздух, он только вздыхал и уже ничего не говорил. Чириканье воробьев, шум дождя, или завывание ветра - звуки, в которые он, сидя на своей постеле, обыкновенно вслушивался с удовольствием, так как они напоминали ему о природе, - теперь он оставлял без внимания.

Повременам он начинал прислушиваться с мрачным и жестоким удовольствием к крикам его жалких сотоварищей. Он становился неопрятен, разсеян, неподвижен; и в наружности его появилось нечто отталкивающее.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В одну из таких безотрадных ночей, когда он метался на своем ненавистном ложе, - еще более ненавистном, потому что он не мог оставить его, не испытывая еще большого безпокойства, - он заметил, что скудный огонь, горевший в камине, заслонился каким-то темным предметом. Слабым движением он повернулся к огню, без любопытства, без возбуждения, с одним лишь желанием разнообразия в монотонности своего несчастного существования, надеясь увидеть хотя бы малейшее, случайное изменение в мрачной атмосфере его камеры. Между ним и светом камина стояла фигура Мельмота, какою он видел ее в первый раз; фигура была все та же, и то же было выражение её лица, - холодное, неподвижное и строгое; те же были и глаза с их адским, ослепительным блеском.

"Мое предсказание исполнилось; вы встаете мне навстречу, гремя цепями и шурша соломой; разве я не сказал правду?" Стентон молчал. - "Разве не жалко ваше положение?" Стентон все еще молчал; он начинал думать, что это был призрак, созданный безумием. Он думал про себя: "Как мог он войти сюда?" - "Разве вы не хотели бы освободиться отсюда?" Стентон заметался на своей соломе, и её шуршание как будто служило ответом на вопрос. - "Я обладаю силой освободить вас". Мельмот говорил очень медленно и очень мягко; мелодическая нежность его голоса составляла страшный контраст с каменною неподвижностью его лица и адским блеском его глаз. - "Кто вы и откуда вы пришли?" спросил Стентон тоном, который должен был быть вопрошающим и повелительным, но, вследствие потери сил, вышел слабым и жалким. На ум его начинала уже действовать мрачная обстановка его жилища, как на несчастного обитателя подобного же убежища, который, по словам изследовавшого его врача, оказался настоящим альбиносом. "Кожа его побледнела, глаза стали белыми; он не мог выносить света и, подвергшись действию его, отвернулся с выражением слабости и безпокойства, уподобляясь скорее больному ребенку, чем сильному мужчине".

Таково было и положение Стентона. Он был в ослабленном состоянии, и сила врага не могла встретить сопротивления ни в его умственных, ни в физических силах.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

" - "Теперь вы знаете меня". - "Я всегда вас знал". - "Это не верно; вы воображали, что знали, и это было причиной всего ужасного. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . что, вы, наконец, попали в это жилище несчастия, где только я мог вас найти, где только я могу вам помочь". - "Вы! демон!" - "Демон?.. жестокия слова! - разве демон, а не человеческое существо поместило вас сюда? Послушайте меня, Стентон; да не заворачивайтесь в ваше несчастное одеяло, - оно не может быть преградою моим словам. Поверьте мне, еслиб вы были окутаны грозовыми тучами, вы все-таки услыхали бы меня. Стентон, подумайте о вашем несчастном положении. Посмотрите на эти голые стены - что оне представляют для ума или чувства? - Ничего, кроме белой поверхности, на которой ваши счастливые предшественники царапали углем или кирпичем, чтобы вы могли следовать их примеру. У вас есть склонность к рисованию, - вы можете усовершенствоваться здесь. А вот решетка, через которую солнце бросает на вас скупые лучи, и камин, дающий вам скудное тепло, как будто муча вас воспоминанием о дыхании тех сладких уст, поцелуем которых вы никогда уже не будете наслаждаться. А где ваша библиотека, - библиотека просвещенного человека, любителя путешествий?" повторил он тоном горькой насмешки. "Где ваши собеседники, остроумные люди различных стран? Их нет, как нет и любимого вами Шекспира. Вы должны довольствоваться обществом паука и крысы, глядя, как они ползают и прыгают вокруг вашей жалкой постели. Я знал заключенных в Бастилии, которые кормили их, в виде товарищей, - почему бы и вам не попробовать того же? Я знал паука, который спускался на конец пальца, и крысу, которая выходила каждый раз, когда подавался обед, чтобы разделить его с заключенным. Приятно иметь этих гадов своими гостями! А если они терпят недостаток в пище, они питаются тем, кто их кормил. - Вы содрогаетесь? Но вы будете не первый заключенный, который съеден живыми гадами, посещавшими его камеру. - Прекрасный пир, не тот, "где вы едите, а где вас едят". Впрочем, ваши гости выкажут признак раскаяния, когда будут вами питаться; они будут скрежетать зубами, и вы это услышите и, быть может, почувствуете. - А ваша собственная еда? О, она чрезвычайно вкусна! Суп, который лакала кошка, быть может, вместе со своим потомством.... А ваши часы уединения, которые так прекрасно разнообразятся криками голода, воем безумия, щелканьем кнута и раздирающими душу воплями тех, которые, подобно вам, только считаются безумными, благодаря преступлениям других! - Стентон, неужели вы воображаете, что ваш разум уцелеет среди подобных сцен? Предположим, что ваш разсудок не ослабеет и ваше здоровье не разстроится, - даже и при таком маловероятном предположении, подумайте о действии, какое безпрерывность этих сцен окажет на ваше чувство. Придет время, и скоро, когда в силу простой привычки, вы будете отзываться на крик каждого несчастного, помещающагося около вас; тогда вы будете останавливаться, сжимать руками вашу дрожащую голову и прислушиваться с ужасной тревогой - исходит ли этот крик от вас или от них? Придет время, когда от недостатка занятий, от безцельной и ужасной пустоты ваших дней, вы будете чувствовать страстное желание услышать эти крики так же, как прежде пугались их, когда вы будете следить за бредом вашего ближайшого соседа, как за какой-нибудь сценой в театре. Все человеческое угаснет в вас. Бред этих несчастных сделается для вас в одно и то же время и забавой, и мучением. Вы будете следить за этими звуками, чтобы передразнивать их с враждебными гримасами и завываниями. Наш ум имеет способность приспособляться к своему положению, и вы это испытаете в самой жалкой и страшной форме. Затем придет страшное сомнение в здоровом состоянии собственного ума, и это будет предвещением, что сомнение вскоре превратится в страх, а страх - в уверенность. Быть может (что еще ужаснее), страх под конец станет надеждой; будучи выброшенным из общества, находясь под наблюдением зверского надсмотрщика, борясь с безсильными страданиями угнетенного ума, не пользуясь обществом людей и их симпатией, не имея возможности ни с кем обмениваться мыслями, за исключением тех, мысли которых заменены ужасными призраками исчезнувшого разума, и даже слышать звук человеческого голоса, - вы доживете до того, что ваш страх станет еще более страшной надеждой: вы пожелаете сделаться одним из них, чтобы избавиться от мучений сознания. Подобно тем, кто долго склонялись над пропастью и под конец чувствовали желание броситься туда, чтобы избавиться от невыносимого влечения, связанного с головокружением {Факт, рассказанный мне лицом, которое было близко к самоубийству в подобном положении, ради стремления избегнуть, как оно выражалось, "уничтожающей муки головокружения".}, вы услышите их смех среди самых диких пароксизмов; вы скажете: "без сомнения, эти несчастные имеют какое-нибудь утешение, а я не имею никакого; мой здоровый ум есть величайшее проклятие в этом месте ужасов. Они с жадностью съедают свой обед, а мой внушает мне отвращение. Они иногда спят крепко, а мой сон хуже их бодрствования. Каждое утро их оживляет какая-нибудь приятная иллюзия лукавого безумия, прельщая их надеждой бегства, невинной или злой шутки над надсмотрщиком; мой здоровый ум устраняет подобную надежду. Я знаю, что мне никогда отсюда не убежать, и сохранение моих способностей есть только отягчение моих страданий. Я разделяю с ними все их бедствия и не имею ни одного из их утешений. Они смеются, - я это слышу; если б и я мог смеяться так же, как они!" Вы попытаетесь это сделать, и уже самое усилие будет обращением к демону безумия, чтобы он пришел и с этой минуты завладел вами навсегда.

"Вы думаете, что умственная сила есть нечто отличное от жизненности души, или, другими словами, что если ваш разум разстроится (что уже почти и случилось), ваша душа все-таки может наслаждаться блаженством при полном проявлении её расширенных и повышенных способностей, и все тучи, затмевавшия ее, разсеятся Солнцем правды, лучи которого вас вечно будут согревать? Уже не входя в метафизическия тонкости о различии между умом и душой, опыт должен был научить вас, что нет такого преступления, в которое безумцы не хотели бы броситься и действительно не бросались бы; вред другим составляет их занятие, коварство - их - привычку, убийство - забаву, и кощунство - удовольствие. Может ли душа в таком состоянии иметь какие-нибудь надежды - вы можете судить сами, но мне кажется, что с потерей разума (а разум не может долго уцелеть в таком месте), вы теряете всякую надежду на безсмертие. - Прислушайтесь, сказал искуситель, останавливаясь, - прислушайтесь к несчастному, который бредит около вас, и кощунства которого могли бы привести в оцепенение демона. Он некогда был известным пуританским проповедником. Половину дня он воображает себя на кафедре, осыпающим проклятиями папистов и представителей разных сект. Он говорит с пеной у рта, с корчами, с скрежетом зубов; подумаете, что он в аду, который он описывает, как будто огонь и сера, которыми он оделяет так щедро, действительно исходят из его уст. Ночью его религиозные убеждения обращаются на него самого; он считает себя одним из осужденных, против которых возставал в течение целого дня, и богохульствует за тот приговор, за который днем славил Бога.

После того, как он, двенадцать часов под ряд, провозглашал себя "самым любимым из десяти тысяч", он становится теперь предметом демонской вражды и злобы. Он хватается за железные перекладины своей кровати, говоря, что вырывает крест из самых основ Голгофы; замечательно, что чем утренния проповеди его сильнее, живее и красноречивее, тем ночные проклятия богохульнее и ужаснее. - "Послушайте! теперь он воображает себя демоном; прислушайтесь к его дьявольскому, ужасному красноречию".

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Бегите же, бегите, ради вашей жизни", возвысив голос, говорил искуситель, - "вернитесь скорее к жизни, свободе и здоровью. Ваше общественное благосостояние, ваши умственные силы, быть может, даже вопрос вашего безсмертия, зависят от выбора, какой вы сделаете в эту минуту. - Вот дверь, а ключ от нея у меня в руках. Выбирайте же, выбирайте!" - "А как ключ попал в ваши руки, и в чем состоят условия моего освобождения?" спросил Стентон.

ужасом, потому что Джон разобрал под конец, "прочь отсюда, чудовище, демон! Иди в то место, которое тебя породило. Даже этот дом ужаса содрогается от того, что ты в нем находишься; его стены испускают слезы, и половицы дрожат от того, что ты по ним ступаешь". . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Заключение этой необыкновенной рукописи находилось в таком состоянии, что на пятнадцати истлевших и скоробленных листах молодой Мельмот едва мог разобрать равное тому количество строк. Ни один антикварий, развертывающий трепещущей рукой окаменевшие листы рукописи, найденной в Геркулануме, и надеющийся открыть несколько утраченных стихов Энеиды, написанных рукой самого Виргиоия, или, по крайней мере, какие-нибудь слишком свободные выражения Петрония, или же Марциала, бросающия свет на таинства Спинтрий или оргии фаллического культа, не вглядывался в рукопись с большим прилежанием и не качал над нею головой с большим отчаянием. Он мог извлечь из нея лишь столько, сколько было нужно, чтобы раздражить, а не удовлетворить лихорадочную жажду любопытства, которая снедала его до глубины души. В рукописи более не говорилось о Мельмоте, а упоминалось, что Стентон был, наконец, освобожден из своего заточения, что он продолжал непрерывно и неутомимо разыскивать Мельмота, что он сам признавал в этом своего рода манию, что это было для него и преобладающею страстью, и преобладающим мучением его жизни. Он опять посетил континент, вернулся в Англию, разведывал там, разспрашивал, выслеживал, не жалея денег даже и на подкуп, но все было напрасно. Ему не было суждено встретить в течение его жизни еще раз существо, которое он видел трижды, при обстоятельствах столь необычайных. Наконец, узнав, что Мельмот родился в Ирландии, он решился отправиться туда и действительно поехал, и убедился, что его розыски вновь оказываются безнадежными, и все его разспросы остаются неудовлетворенными. Семья Мельмота ничего не знала о нем или, по крайней мере, то, что знала или предполагала, благоразумно скрывала от незнакомого человека, и Стентон уехал, не достигнув цели. Замечательно, что и он, как можно было видеть из некоторых полустертых страниц рукописи, никогда не открывал смертным подробностей своей беседы в доме умалишенных; малейший намек на нее вызывал в нем припадки ярости и меланхолии, одинаково странные и тревожные. Тем не менее, он оставил рукопись в руках семьи Мельмота, вероятно, заключая из отсутствия любопытства в них, видимого равнодушия к своему родственнику и заметной непривычки к чтению всякого рода рукописей и книг, что его документ будет находиться в полной сохранности. На самом деле, он действовал, подобно людям, которые, погибая на море, вкладывают письма и депеши в запечатанную бутылку и поручают ее волнам. Последния разборчивые строки рукописи были довольно странны. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Я искал его повсюду. - Желание встретиться с ним еще раз превратилось в огонь, горящий внутри меня; это - необходимое условие моего существования. Я, под конец, напрасно искал его в Ирландии, уроженцем которой он оказался. Быть может, наша последняя встреча состоится в. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Таково было заключение рукописи, которую Джон Мельмот нашел в комнате своего дяди. Когда он ее окончил, он припал к столу, около которого читал, закрыв лицо руками, в величайшем смятении чувств, в таком состоянии ума, в котором оцепенение смешивалось с возбуждением. Через несколько минут, он поднялся, повинуясь какому-то невольному движению, и взглянул на портрет, смотревший на него из своей рамы. Он сидел от него на разстоянии десяти дюймов, и эта близость увеличивалась еще сильным светом, который случайно падал на портрет, а также и тем, что портрет был единственным воспроизведением человеческой фигуры в комнате. Одну минуту Мельмот ожидал, что получит объяснение из его уст.

дяди уничтожить портрет. Он схватил его; сперва рука его дрогнула, но истлевшее полотно, повидимому, помогало его усилиям. Он вырвал его из рамы с криком полубоязливым, полуторжествующим; оно упало к его ногам, и он вздрогнул, когда оно упало. Он ожидал услышать какие-нибудь страшные звуки, какие-нибудь невообразимые вздохи вещого ужаса, которые должны последовать за этим святотатственным делом, потому что таким должно считаться уничтожение портрета предка. Он остановился и прислушался; "неслышно было никакого голоса, ни отклика на него", но когда сморщенное и изорванное полотно падало на пол, колебание его придало портрету подобие улыбки. Джон почувствовал невыразимый ужас при этом беглом и воображаемом оживлении лица. Он схватил полотно, бросил его в соседнюю комнату, разорвал и разрезал во всех направлениях и с жадностью наблюдал, как обрывки горели, подобно лучинкам, в пламени торфа, разведенном в его комнате. Когда Мельмот увидел, как истлел последний лоскут, он бросился в постель, надеясь, что уснет глубоким и крепким сном. Он исполнил то, что должен был сделать, и чувствовал душевное и физическое истощение; однако, сон его не был так крепок, как он надеялся. Тусклый огонь торфа, который вспыхивал, а не тлел, каждую минуту тревожил его. Он ворочался с боку на бок, по видел перед собой тот же красный свет, слегка озарявший, но не освещавший мрачную обстановку комнаты. В эту ночь был сильный ветер; дверь трещала на своих петлях, и каждый шум походил на давление руки, старающейся открыть замок, или ноги, ударяющей о порог. Мельмот (никогда не могший решить - было ли это наяву или во сне) видел фигуру своего предка в дверях, не совсем ясно, какою видел се в первый раз, в ночь смерти своего дяди; он увидал, что она вошла в комнату, приблизилась к его кровати, и услышал, как она прошептала: "Итак, ты сжег меня; но этот огонь я могу пережить, - я жив, я около тебя". Мельмот вскочил с постели; было уже совершенно светло. Он оглянулся кругом: в комнате не было ни одного человеческого существа, кроме него самого. Он чувствовал легкую боль немного выше кисти правой руки. Он взглянул на это место: оно было изсиня черного цвета, как будто от недавняго крепкого пожатия сильной руки.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница