Мельмот-Скиталец.
Том II.
Глава IX

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Метьюрин Ч. Р.
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Мельмот-Скиталец. Том II. Глава IX (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА IX.

"Хотя жизнь и свобода казались так близки, наше положение все-таки было критическим. Утренний свет, способствовавший нашему побегу, мог обратить на него множество глаз. Нельзя было терять ни одной минуты. Мой спутник предложил подняться наверх первым, и я не решился противоречить ему. Я был слишком в его власти, чтобы оказывать сопротивление. В ранней юности превосходство испорченности всегда кажется превосходством силы; мы преклоняемся перед теми, кто раньше нас прошли по ступеням порока. Этот человек был преступником, и преступление придавало ему в моих глазах какую-то героическую непогрешимость. Преждевременное знание жизни всегда приобретается в ущерб нашей чистоты. Он знал больше, чем я, и был для меня всем в этой отчаянной попытке". Я боялся его, как демона, и прибегал к его помощи, как к божеству.

"Под конец я подчинился его желанию. Я был очень высокого роста, но он был сильнее меня. Он встал мне на плечи; я затрясся под его тяжестью, но ему удалось приподнять подъемную дверь, - яркий дневной свет озарил нас обоих. В один миг он опустил дверь и спрыгнул на землю с такою силой, что опрокинул меня. Он воскликнул: "Там рабочие; они уже пришли; мы погибли, если нас увидят. Они там, и разошлись уже по всему саду; они весь день пробудут здесь. Этот проклятый огонь погубил нас! Если бы он продержался еще несколько минут, мы уже могли бы быть в саду, могли пролезть чрез стену, могли быть на свободе, а теперь..." Говоря это, он бросился на землю, корчась от злобы и отчаянья. Для меня в этом известии не было ничего ужасного. Очевидно было, что на некоторое время наши надежды обмануты, но мы избавились от величайшого из ужасов - блуждать во мраке, пока не погибнем от голода. Путь к подъемной двери был найден. Я имел непоколебимую уверенность в терпении и энергии Хуана. Я убежден был, что он ждал нас в эту ночь, и будет ждать и в следующия ночи. Наконец, я соображал, что ждать оставалось сутки и даже менее, а что это было в сравнении с вечностью, которую иначе пришлось бы провести в монастыре. Я объяснил все это моему спутнику, когда закрыл подъемную дверь. В его жалобах, проклятиях, безпокойном нетерпении и отчаянии я мог видеть разницу между людьми в час испытания. Он обладал активною, а я пассивной твердостью. Дайте ему какое-нибудь дело, и он безропотно стал бы делать его с опасностью для здоровья, жизни и души. Заставьте меня страдать, терпеть, подчиняться, и я сразу бы стал "героем покорности." Между тем, как этот человек, со всею своей силой и всею своей душевной смелостью, катался по земле с неразумностью ребенка, в припадке неукротимой ярости, я его утешал, наставлял, поддерживал. Наконец, он заставил себя выслушать справедливое мнение: он согласился, что нам придется провести лишния сутки в подземелья, и вслед за тем разсыпался в проклятиях. Так мы решились оставаться в тишине и темноте до самой ночи; но сердце человеческое так безпокойно, что этот план, который, несколько часов тому назад, показался бы нам предложением ангела, благосклонного к нашему освобождению, теперь уже нас не удовлетворял, когда нам приходилось разсмотреть его ближе, и некоторые стороны его даже возбуждали в нас отвращение. Мы были смертельно истощены. Наше физическое напряжение, втечение последних часов было почти невероятно; я убежден, действительно, что ничто, кроме сознания в необходимости борьбы на жизнь или смерть, не могло бы нас заставить выдержать его, и теперь когда борьба окончилась, мы начинали чувствовать потерю сил. Наши душевные страдания не уступали физическим; мы одинаково были измождены и духом, и телом. Еслибы душевная борьба действовала, как физическая, мы плакали бы теперь кровавыми слезами, подобно тому, как готовы были проливать их на каждом шагу, когда подвигались вперед. Вспомните, сэр, противуестественную атмосферу, какою мы дышали так долго, среди мрака и опасностей; она начинала теперь обнаруживать свое смертельное и ядовитое действие, вызывая попеременно у нас сильнейшую испарину, за которой следовал озноб, как-будто проникавший до самого мозга костей. В таком состоянии душевного возбуждения и физического истощения, нам предстояло провести несколько часов во тьме, без пищи, пока небу угодно будет послать нам ночь. Но как могли мы провести эти часы? Предыдущий день был днем строгого воздержания; мы начинали уже чувствовать мучения голода, который нельзя было утолить. Мы должны были голодать до минуты освобождения, и голодать среди каменных стен, сидя на сыром каменном полу, который своим пронизывающим холодом ежеминутно ослаблял силу, необходимую для того, чтобы примиряться с его непроницаемой твердостью.

"Последняя мысль, которая являлась у меня, была мысль о товарище, с каким приходилось проводить эти часы. Это было существо, к которому я чувствовал отвращение от всей души, сознавая, что его присутствие в одно и то же время составляет неотвратимое проклятие и непреодолимую необходимость. Так мы стояли, под дверью, дрожа, не смея даже шопотом сообщать друг другу наши мысли, но ощущая то отчаяние несообщительности, какое составляет, быть может, величайшее наказание для тех, кому приходится быть вместе и нельзя, в силу той же необходимости, которая навязывает им противу естественный союз, даже делиться своими опасениями друг с другом. Я слышу, как бьется сердце другого, и все-таки не смею ему сказать: "Мое сердце бьется согласно с твоим".

"Когда мы стояли так, свет внезапно затмился. Я не знал, отчего это произошло, пока не почувствовал, что ливень, быть может, самый сильный, какой когда-либо изливался на землю, пробрался чрез подъемную дверь и в пять минут промочил меня насквозь. Я отодвинулся от этого места, но уже тогда, когда вода проникла в каждую пору моего тела. Вы живете, сэр, в счастливой Ирландии, которая, по благословению Божию, избавлена от этих внезапных перемен атмосферы; поэтому не можете иметь понятия о силе их в материковых странах. Дождь сопровождался раскатами грома, заставлявшими меня бояться, что Бог преследует меня в пропасти, куда я укрылся, чтобы избежать Его мщения; у моего спутника гром вызывал заглушавшия ею проклятия, когда тот почувствовал себя вымокшим от дождя, который теперь, затопляя склеп, поднимался почти выше наших ступней. Наконец, он предложил удалиться в такое место, которое, по его словам, было ему известно, и которое могло защитить нас. Он прибавил, что оно было в нескольких шагах от того места, где мы стояли, что мы легко можем от него вернуться к двери. Я не решился противиться ему и последовал за ним в темное углубление, отличавшееся только остатками того, что некогда было дверью. Теперь было светло, и я мог ясно различать предметы. По глубоким впадинам, сделанным для задвигания болтов и по размерам железных петель, еще сохранившихся там, хотя и покрытых ржавчиною, я видел, что эта дверь была особенно крепкою и, вероятно, защищала вход в тюрьму; хотя двери там уже больше не было, но мне страшно было входить туда. Когда мы, однако, вошли, мы, оба, истощенные духом и телом, опустились на твердый пол. Мы ни слова не говорили друг другу; нас непреодолимо клонило ко сну, и я был глубоко равнодушен к тому - мог ли этот сон оказаться моим последним сном, или нет. Тем не менее, я находился теперь на грани свободы, и, хотя измокший, изголодавшийся и лишенный всяких удобств, был, с рациональной точки зрения, гораздо более достоин зависти, чем тогда, когда находился в изсушающей сердце безопасности моей кельи. Увы, слишком справедливо, что наши души всегда сжимаются, когда благополучие приходит для них, как будто их силы, истощенные усилием достигнуть его, не имеют уже более энергии для обладания им. Так, мы всегда вынуждены заменять удовольствием преследования цели отраду достижения её, принимая средство за цель, или смешивая их, для того, чтобы извлечь что либо приятное из того и из другого, и, в конце концов, обладание становится лишь другим наименованием утомления. Эти мысли, конечно, не приходили мне в голову, когда, изможденный напряжением, страхом и голодом, я погрузился на каменном полу в сон, который не был обыкновенным сном, так как казался временным уничтожением моей смертной и безсмертной природы. Я сразу отрешился и от животной, и от духовной жизни. В некоторых случаях, сэр, мыслительная способность, повидимому, сопровождает нас до самых пределов сна. где мы засыпаем полные приятных мыслей и спим только для того, чтобы опять увидеть их в сновидениях; но бывают и такие случаи, когда мы чувствуем, что наш сон есть "вечный сон", когда мы отвергаем даже надежду на безсмертие, ради надежды на глубокий отдых, когда мы просим только у судьбы, наносящей нам удары: "Остановись, остановись", когда душа и тело ослабевают одновременно, и все, чего мы просим у Бога и людей, это - сна.

"В таком состоянии, я опустился на пол; в это мгновение я отдал бы все свои надежды на освобождение за двенадцать часов глубокого сна, подобно тому, как Исав продал свое право первородства за незначительное, но необходимое подкрепление. Но мне и сном пришлось пользоваться недолго. Мой спутник также заснул. Заснул! Великий Боже, что это был за сон! В непосредственной близости его, никто не мог бы закрыть глаз или, вернее, ушей. Он говорил громко и непрерывно, как будто предавался всевозможным деятельным жизненным занятиям. Я невольно выслушивал тайны его снов. Мне было известно, что он умертвил своего отца, но я не знал, что картина отцеубийства являлась ему в его безпорядочных сновидениях. Мой сон был прерван сперва звуками, не менее ужасными, чем те, какие я слышал у своей постели в монастыре. Я слышал звуки, тревожившие меня, но не мог еще вполне проснуться. Они усиливались, удвоивались, - ужас обычного сочетания моих мыслей разбудил меня. Мне представился настоятель и вся община, преследующие меня с зажженными факелами. Я чувствовал, что огонь касается самых зрачков моих. Я вскрикивал, я говорил: "Пощадите мое зрение, не ослепляйте меня; не сводите меня с ума, и я сознаюсь вам во всем". Глухой голос около меня бормотал: "Сознавайся". Я вскочил, уже вполне проснувшись: это только был голос моего спящого спутника. Я встал на ноги и оглядел его лежащим. Он приподнимался и перевертывался на своем каменном ложе, как будто оно было из пуха; тело его казалось сделанным из адаманта. Выступающия острия камней, твердость пола, неровности и шероховатости его не оказывали на него никакого действия. Он мог спать, но сновидения не покидали его. Я слышал и читал об ужасах, окружающих смертный одр преступного человека. О них часто приходится слышать и в монастыре. В особенности один монах, бывший священником, любил рассказывать о сцене у смертного одра, которой он был свидетелем, и описывать её ужасы. Он рассказывал, что ему пришлось убеждать одно лицо, спокойно сидевшее в кресле, но видимо приближавшееся к смерти, доверить ему свою исповедь. Умирающий отвечал: "Я это сделаю, когда они выйдут из комнаты". Монах, предполагая, что это относится к родственникам и друзьям, подал им знак выйти. Они это исполнили, и монах опять возобновил свои обращения к совести кающагося. Комната была теперь пуста. Монах повторил умирающему просьбу открыть тайны своей совести. Получился тот же ответ: "Я это сделаю, когда те уйдут". - "Те" - "Да, те, кого вы не можете видеть и не можете изгнать; заставьте их уйти, и я скажу вам правду". - "Так скажите ее теперь; здесь никого нет, кроме вас и меня". - "Нет, есть", ответил умирающий". - "Никого нет, кого бы я мог видеть", сказал монах, оглядывая комнату. - "Но есть те, кого я вижу", возразил несчастный умирающий, "и кто видит меня; они стерегут, ждут меня, ждут минуты, когда дух выйдет из моего тела. Я вижу их, я чувствую их, - станьте с правой стороны от меня". Монах переменил свое место. - "Теперь они на левой стороне. Монах передвинулся опять. - "А теперь они - справа". Монах позвал детей и родственников умирающого, приглашая их войти в комнату и приблизиться к больному. Они исполнили это требование. - "Теперь они везде!" - воскликнул страдалец и испустил дух {Факт, который я могу засвидетельствовать лично.}.

"Эта ужасная история живо припомнилась мне в сопровождении многих других, я много слышал об ужасах, окружающих смертный одр преступника, но из того, что я вынужден был слышать теперь, я почти имею право заключить, что они уступают ужасам сновидений преступного человека. Я уже сказал, что мой спутник сперва что-то глухо бормотал, но, среди неясных слов, я мог различить некоторые, слишком скоро напомнившия мне то, что я хотел бы забыть, по крайней мере, в то время, пока мы были вместе. Он бормотал: "Старик? - Да, - хорошо, тем меньше крови в нем. Седые волосы? Ничего не значит; мои преступления помогли им поседеть, - он давно уже должен был вырвать их с корнем. Они белы, вы говорите? - Хорошо, но сегодня ночью они будут окрашены кровью и больше уже не будут белыми. Ай! Он приподнимет их кверху в день суда, как знамя улики против меня. Он станет во главе армии, более сильной, чем армия всех страдальцев, призраков тех, убийцами которых были их родные дети. Не все ли равно - вонзили ли они нож в сердце, или в горло родителей? Я перерезал его вдоль и поперек до самого основания, - я чувствовал, что делаю это ради него, чтобы доставить ему меньше страдания". Он засмеялся, вздрогнул и стал биться на своей каменной постели. Дрожа от невыразимого ужаса, я пытался разбудить его. Я тряс его мускулистые руки, перевертывал его на спину, на лицо, - ничто не могло заставить его проснуться. Казалось, я только укачиваю его в его каменной колыбели. Он продолжал: "Захватите кошелек; я знаю ящик в кабинете, где он лежит, но захватите его сперва. Хорошо, вы не можете, вы дрожите при виде его белых волос, его спокойного сна! Ха, ха, эти негодяи, вероятно, сошли с ума. Хорошо, так я это сделаю; борьба между нами будет недолгая, - что бы с ним ни было, а я должен это сделать. Тише, - как скрипят ступени лестницы, не говорят ли оне ему, что по пей поднимается его сын? Оне не посмеют сказать: камни стен обличать их во лжи. Зачем не смазали вы дверных петель? Впрочем, все обошлось. Он спит крепко, ай, какое спокойное выражение у него! - чем оно спокойнее, тем он скорее будет на небе. Теперь, - теперь мое колено у него на груди, где же мой нож? - где же мой нож? - если он взглянет, - я погиб. Нож, - я трус; нож, - если он откроет глаза, я погиб; нож, - вы, проклятые трусы, - кто смеет отступать, когда я схватил отца за горло? Там, там, там, - кровь на рукоятке, кровь старика; ищите денег, пока я оботру клинок. Я не могу отчистить его; седые волосы смешались с кровью, - эти волосы укололи мне губы в последний раз, когда я целовал их. Я был тогда ребенком. Я не взял бы тогда целого мира, чтобы убить его, а теперь... теперь - что я такое? Ха, ха, ха! Пусть Иуда столкнется своим серебрянным мешком с моим, - он предал своего Спасителя, а я убил моего отца. Серебро за серебро, и душа за душу. Я получил больше за свою, - он был глуп, взяв только тридцать серебренников. Но для кого из нас последний огонь будет гореть жарче? Все равно, я это испробую". Слыша эти ужасные выражения, повторявшияся много раз, я окликал его, я кричал, чтобы его разбудить. Он проснулся, наконец, со смехом столь же диким, как и болтовня его во время сна.

"Хорошо, что же вы слышали? Я убил его, - вы знали это давно. Вы вверились мне в этом проклятом деле, в котором мы оба рискуем жизнью, - а теперь не можете слышать, как я говорю сам с собой, хотя я ничего не говорю, чего бы вы не знали прежде?

"Нет, я этого не могу перенести, - ответил я, мучимый страхом: - даже ради успеха моего побега, я не мог бы перенести еще часа, подобного прошедшему, - перспектива заключения здесь втечение целого дня, среди голода, сырости и темноты, слушая бред... Не глядите на меня таким насмешливым взглядом; я все знаю и содрогаюсь при виде вас. Ничто, кроме железного звена необходимости, не могло бы связать меня с вами даже на одну минуту. Я связан с вами, я должен выносить эту связь, пока она продолжается, но не делайте для меня эти минуты нестерпимыми. Моя жизнь и свобода находятся в ваших руках, и, - в тех обстоятельствах, в которых мы очутились, - и мой разум, но я все-таки не могу выдержать вашей ужасной болтовни во сне. Если я буду вынужден еще раз услышать ее, вы можете вынести меня живым из этих стен, но вынесете меня идиотом, отупевшим от ужасов, которых мозг мой не в состоянии вытерпеть. Не спите, заклинаю вас! Позвольте мне бодрствовать около вас втечение этого несчастного дня, который должен быть измерен тьмою и страданием, а не светом и радостью. Я готов томиться голодом, дрожать от холода, ложиться на эти твердые камни, но я не могу выносить ваших снов; если вы заснете, я должен разбудить вас, чтобы защитить свои разсудок. Вся физическая сила скоро оставит меня, и тем ревнивее забочусь я о сохранении моего разума. Не бросайте на меня этих взглядов недоверия. Я уступаю вам в силе, но отчаяние делает нас равными.

"Когда я говорил, голос мой звучал, как гром в моих ушах; я чувствовал, как сверкают мои глаза. Я ощущал силу, какую дает нам страсть, и видел, что мой спутник чувствует ее. Я продолжал тоном, который заставил подняться меня самого:

"Если вы осмелитесь спать, я разбужу вас; если вы даже задремлете, я не дам вам ни минуты покоя. Вы должны бодрствовать вместе со мною. Во весь этот длинный день, мы должны голодать и дрожать вместе: я приготовился к тому. Я могу все вынести, кроме сновидений того, которому сон показывает картину убийства отца. Проснитесь, - вы можете бредить на яву, извергать хулы и ругательства, но вы не должны спать.

"Этот человек смотрел на меня некоторое время, почти не веря, чтобы я был способен к такому энергичному выражению страсти и воли. Но, когда, тараща на меня глаза и зевая, он убедился в этом, выражение его лица мгновенно изменилось. Повидимому, он впервые почувствовал в моем характере некоторые черты, близкия ему. Все, имевшее вид жестокости, казалось ему родственным и утешительным; с ругательствами, от которых стала моя кровь, он клялся, что я нравлюсь ему больше за эту решимость.

"Я не буду спать, - прибавил он, зевнув так, что челюсти его раздвинулись, как у людоеда, приготовляющагося к своему пиршеству. Затем, неожиданно размягчившись, он договорил: - "Но как мы будем бодрствовать? Нам нечего есть, нечего пить; что же мы будем делать без сна?

"После того, он излил целый поток ругательств. Далее, он начал петь. Но что это были за песни! Оне были исполнены такого неприличия и такой распущенности, что я, будучи воспитан сперва в домашнем уединении, а затем в строгости монастыря, проникался уверенностью, что около меня завывает воплощенный демон. Я умолял его перестать, но этот человек способен был так мгновенно переходить от крайней жестокости к крайнему легкомыслию, от невероятного бреда, преступления и ужаса к песням, которые оскорбили бы даже самого развратного человека, что я не знал, как мне быть с ним? Такого и теперь распевал песни, которые могли бы заставить покраснеть падшую женщину. Насколько неопытным я тогда должен был быть в жизни, если не знал, что. порок и безчувственность часто соединяются и держатся в одном и том же укрепленном месте, и что нет более сильного и неразрывного союза на земле, чем между рукой, которая все осмеливается сделать, и сердцем, которое ничего не чувствует.

"Дойдя до средины одной из самых своих развратных песен, мой спутник неожиданно прервал ее. Некоторое время он озирался кругом; как ни был слаб и печален свет, в котором мы могли видеть друг друга мне показалось, что какое-то необычайное выражение омрачило его лицо. Я не решался заметить ему об этом.

"Знаете ли вы, где мы? - прошептал он.

"Слишком хорошо: в склепе монастыря, вне всякой человеческой помощи, - без пищи, без света и почти без надежды.

"Да, то-же могли сказать и последние обитатели его.

"Последние обитатели? Кто же они были?

"Я могу нам рассказать, если вы можете это вынести.

"Я не могу этого вынести, - крикнул я, зажимая уши, - я не хочу этого слушать. Судя по рассказчику, это должно быть что-нибудь ужасающее.

"Это, действительно, была ужасающая ночь, - сказал он, безсознательно намекая на какое-то обстоятельство в рассказе.

"Он продолжал что-то говорить вполголоса и воздержался от дальнейшого упоминания о том же предмете. Я удалился от него на такое разстояние, какое только позволяли пределы свода; опустив голову между коленями, я пытался лишь в неоспоримом праве на высшее страдание! Спать было невозможно. Хотя сон является необходимостью природы, но он всегда требует, чтобы наш ум был на его стороне. Если бы я и готов был отдохнуть, терзания голода, начинавшия теперь сменяться смертельною болезненностью, сделали бы это для меня невозможным. Среди такого осложнения физических и душевных страданий, - что почти невероятно, сэр, но тем не менее справедливо, - главнейшее из них вызывалось моей бездеятельностью, отсутствием занятий, неизбежно связанным с моим безотрадным положением. Осудить на бездействие человеческое существо, сознающее в себе способность к деятельности и сгорающее желанием применить ее, воспретить разумному существу всякий обмен мыслей или приобретение новых, - это значит изобрести пытку, которая могла бы смутить любого тирана.

"Я испытывал другия страдания, более невыносимые, но чувствовал, что именно этого не могу выдержать; поверите ли вы, сэр, что после борьбы с ним втечение часа (я считал часы), невероятно тяжелого, я встал и попросил моего спутника рассказать обстоятельство, на какое он намекал, связанное с страшным местом, где мы находились. Его свирепое добродушие тотчас же откликнулось на эту просьбу; хотя я мог видеть, что его крепкое тело пострадало более, чем мое, сравнительно слабое, от ночной борьбы и дневных лишений, но он собирался исполнить мою просьбу с какой-то злобной веселостью. Он был теперь в своей стихии. Он мог навести страх на слабый ум, рассказывая ему об ужасах, и ошеломить неопытного человека, развертывая перед ним картины преступлений; поэтому мне не пришлось повторять ему своей просьбы.

"Я припоминаю, начал он, необычайное обстоятельство, связанное с этим склепом. Я удивился сперва, откуда я так хорошо знаю эту дверь и этот свод. Я не сразу это припомнил: ежедневно столько странных мыслей проходит в моем мозгу, что события, которые на других произвели бы тяжелое впечатление, остающееся на всю жизнь, передо мной мелькают, как тени, тогда как мысли являются для меня чем-то существенным. Сильные ощущения заменяют для меня события: вызнаете, что привело меня в этот монастырь, ну, хорошо, повздрагивайте и не бледнейте: вы и без того бледны. Как бы то ни было, я очутился в монастыре и обязан был подчиняться его дисциплине. Между прочим, она требует, чтобы необычайные преступники подвергались и необычайным наказаниям; т. е. они не только должны исполнять все унижения и строгости монастырской жизни (в которых, к счастью для кающихся, никогда не бывает недостатка) но и принимать на себя роль исполнителей, когда налагается какое-нибудь выдающееся наказание Они сделали мне честь признать во мне особые способности для такого рода развлечений, и, быть может, с их стороны это не было лестью. Я выказывал смирение праведника, подвергаемого испытанию, но, тем не менее, верил в свои только что упомянутые способности, полагая, что им будет дано настоящее применение; монахи любезно уверяли меня, что мне не придется долго ожидать этого в монастыре. Это была соблазнительная картина в моем положении, я убедился, что достойные люди нисколько не впадали в преувеличение. Случай представился через несколько дней после того, как я имел счастье сделаться членом этого приятного общества, достоинства которого вам, без сомнения, известны. От меня потребовали, чтоб я сблизился с молодым монахом знатной фамилии, который недавно принял обеты и исполнял свои обязанности с той бездушной точностью, какая давала общине повод предполагать, что он не влагал в них своей души. Меня скоро ознакомили с положением дела; из приказания и мучим друг друга. Единственное преступление молодого монаха заключалось в подозрении, что он поддерживает в своем сердце земную страсть. Действительно, он был, как я уже сказал, сыном знатной семьи, которая (из страха, что он вступит в унизительный для него брак, т. е. женится на любимой им девушке из низшого класса, могущей доставить ему счастье, как его понимают дураки, т. е. большая часть человечества) заставила его принять монашество. По временам, он имел сокрушенный вид, но иногда, в глазах его светился луч надежды, что казалось несколько подозрительным для общины. Без сомнения, надежда, не принадлежа к числу растений, свойственных монастырскому саду, не может не возбуждать подозрений, как относительно своего зарождения, так и развития.

"Через несколько времени после того, молодой послушник поступил в монастырь. С той минуты, как это случилось, в молодом монахе произошла перемена. Он и послушник сделались перазлучнымя товарищами, что также показалось подозрительным. Глаза мои в один миг обратились на них, а глаза особенно изощряются в розыскивании страдания, когда они имеют надежду увеличить его. Привязанность между молодым монахом и послушником продолжалась. Они всегда были вместе в саду, вдыхали аромат цветов, ухаживали за одной и той же клумбой гвоздики, во время прогулки ходили обнявшись; когда они пели в хоре, голоса их сливались, как струи ладона. Дружба часто доходит до излишества в монастырской жизни, но эта дружба была слишком похожа на любовь. Так, например, когда пелись хором некоторые псалмы, содержавшие слова известного значения, молодой монах и послушник направляли свои голоса друг к другу, в таком тоне, который легко было понять. Если одному из них назначалось какое-либо наказание, другой просил, чтобы ему позволили отбыть его за него. Если в дни отдыха, в келью одного присылались подарки, можно было с уверенностью найти их в келье другого. Этого было достаточно для меня. Я постигал секреть этого таинственного счастья, составляющого величайшее мучение для тех, кто не могут разделять его. Бдительность моя была удвоена и была вознаграждена открытием тайны, о которой я мог сообщить и этим увеличить свое значение. Вы не знаете всей важности, какая приписывается открытию тайны в монастыре (в особенности, когда уменьшение нашей собственной преступности зависит от указания преступности других).

"Однажды вечером, когда молодой монах и его любимый послушник находились в саду, первый сорвал персик и тотчас же предложил его своему любимцу; последний принял его с таким движением, которое мне показалось неловким: оно напоминало движение, каким женщина выказала бы свою почтительность. Молодой монах разрезал персик ножом; при этом нож оцарапал палец послушника, и монах, в невыразимом волнении, разорвал свое платье, чтобы перевязать его рану. Я все это видел и составил себе еще более ясное понятие об этом деле. Я пошел к настоятелю в ту же ночь. Последствия нетрудно угадать. За молодыми друзьями стали следить, но вначале весьма осторожно. И они, вероятно, остерегались, потому что некоторое время моя бдительность ничего не могла открыть. Нет положения более мучительного в сравнении с тем, когда подозрение основывается на собственных догадках без возможности найти хотя бы мелкий факт, чтобы заставить в него поверить других. Однажды ночью, когда я, по приказанию настоятеля, занял свой пост в корридоре (где я соглашался оставаться по целым часам каждую ночь в одиночестве, темноте и холоде, надеясь иметь случай перенести на другого свою собственную бедственную участь), - однажды ночью, мне показалось, что я слышу шаги в корридоре. Я уже говорил вам, что там было темно, и я мог только слышать, как кто-то легкими шагами прошел мимо меня. Я мог даже разслышать прерывистое и трепетное дыхание этого лица. Через несколько минут после того, я слышал, как отворилась дверь, и знал, что это дверь молодого монаха. Я знал это, вследствие долгого подслушивания в темноте я мог определить номер кельи по стону, доносившемуся из одной, молитве - из другой, слабым крикам безпокойного сна - из третьей; слух мой различал так тонко, что я тотчас же узнал невозможно было отворить изнутри. Затем я поспешил к настоятелю с гордостью, о которой может иметь понятие только тот, кому удалось успешно проследить преступную тайну в монастыре. Я думаю, что настоятель и сам испытывал приятное волнение от того же чувства потому что он проснулся и появился в своей комнате в сопровождении четырех монахов, о которых вы, конечно, не забыли". Я вздрогнул при этом напоминании. "Я сообщил свою новость с многословною оживленностью, не только несоответствовавшею уважению, какое я должен был оказывать этим лицам, но затруднявшею даже понимание меня; тем не менее, они были так милостивы, что не только не обратили внимания на это нарушение приличий, за что во всяком другом случае было бы наложено строгое наказание, но даже позволили мне несколько раз остановиться во время моего рассказа, с снисхождением, действительно невероятным. Я чувствовал, как важно было приобрести значение в глазах настоятеля и выказал всю горделивую испорченность сыщика. Мы отправились, не теряя ни минуты, пришли к двери кельи, и я указал с торжеством, что цепь оставалась на том же месте, хотя легкое колебание её, заметное при нашем приближении, указывало, что несчастные уже знали об угрожавшей им опасности. Я отомкнул дверь. Как они должны были вздрогнуть! Настоятель и его спутники поспешно вошли в келью, а я держал свечу. Вы дрожите - почему? Я был преступником и желал открыть преступление, которое уменьшило бы мое, по крайней мере, во мнении общины. Я нарушил только законы природы, а они нарушили приличие в монастыре и, конечно, в глазах её, были без сравнения виновнее меня. Кроме того, у меня было сильное желание видеть несчастие равное моему собственному или даже превосходившее его, а такое любопытство не легко удовлетворить. На самом деле, можно сделаться любителем чужого страдания. Я слыхал о людях, которые путешествовали в странах, где ужасные казни можно было видеть ежедневно, ради того возбуждения, какое всегда дает вид страдания, начиная от представления трагедии, или от auto da fe, до судорог ничтожного пресмыкающагося, которое вы можете мучить и чувствовать, что это мучение исходить от вашей власти. От известных чувств мы никогда не можем освободиться: таково торжество над теми, которых страдания поставили ниже нас; так как страдание всегда является доказательством нашей слабости, не удивительно, что мы гордимся нашей нечувствительностью. Я сделал тоже самое, когда мы ворвались в келью. Несчастные супруги сжимали друг друга в объятиях. Вы можете представить себе сцену, последовавшую за тем. Здесь я, против воли, должен отдать справедливость настоятелю. Это был человек (без сомнения, вследствие своих монашеских взглядов), который не более имел понятия о сношении между полами, чем между существами различных видов. Сцена, какую он видел, не могла бы возмутить его более, еслибы он увидал страсть, обнаруживаемую павианами к готтентотским женщинам на мысе Доброй Надежды, или еще более отвратительные союзы между змеями южной Америки и их человеческими жертвами {См. Charlesvoix, "History of Parаguay".} когда оне могут завладеть ими и обвиться кругом них. Он, действительно, был столько же удивлен и испуган, при виде двух человеческих существ различных полов, которые осмеливались любить друг друга, несмотря на преграды монастыря, как еслибы видел ужасные союзы, о которых я только что говорил. Еслибы он увидал ехидн, рождающихся в том страшном клубке, который представляется эмблемой смертельной ненависти, вместо любви, он не мог бы выказать большого ужаса, - и, я должен отдать ему справедливость, он чувствовал все, что выказывал. Какою бы напускною строгостью он ни отличался по отношению к другим сторонам монастырского устава, здесь её вовсе не было. Любовь всегда была связана, по его понятию, с грехом, даже и тогда, когда она освящалась таинством и называлась браком, как в нашей церкви. Но любовь в монастыре! О, нельзя себе представить его ярости; еще труднее представить себе величественные и ошеломляющие размеры этого негодования, поддерживаемого принципом и освящаемого религией. Наслаждение, какое доставляла мне эта сцена, не поддается описанию. Я видел этих несчастных, возвышавшихся надо мною, поставленными в один миг в уровень со мной; их страсть была открыта, и это открытие поднимало меня, как героя, возвышающагося надо всем. Я двигался украдкою под защитою этих стен, как жалкий, безправный отверженец, а в чем было мое преступление? Хорошо, - вы вздрагиваете? Я уже с этим покончил. Я могу сказать только, что меня на это толкнула нужда. А здесь были существа, перед которыми, несколько месяцев тому назад, я готов был стать на колени, как перед изваяниями святых вокруг алтаря, к которым, в минуту моего отчаянного раскаяния, я готов был прильнуть, как к символам алтаря, - и теперь они очутились даже ниже меня. "Дети света", какими я считал их в муках моего унижения, - как они упали теперь! Я торжествовал ври виде унижения этих богоотступников; я радовался до глубины моего испорченного сердца, видя гнев настоятеля, - я чувствовал, что они такие же люди, как и я. Ангелы, какими они казались мне, оказались смертными. Наблюдая за ними, льстя их страстям и поддерживая их интересы, или противопоставляя последним мои собственные, между тем, как они верили бы, что я все это делаю для их пользы, я мог бы принести столько несчастия другим и создать столько дела для себя, как будто я еще продолжал жить в миру. Перерезать горло моему отцу было, конечно, достойным делом (прошу вашего извинения, я вовсе не хотел заставить вас вздохнуть еще раз), но здесь можно было резать сердца и до самого корня, каждый день и втечение целого дня, так что я не мог терпеть недостатка в занятиях".

"Здесь он отер свой жесткий лоб, сделал передышку и продолжал:

"Я не буду передавать всех подробностей, как эту несчастную чету обольщали надеждами содействовать её побегу из монастыря. Довольно того, что я был главным агентом, что настоятель согласился на это, и что я вел их по тем самым переходам, по которым мы проходили сегодня ночью, и они дрожали и благословляли меня на каждом шагу, что...

"Остановись, негодяй, - крикнул я, - ты рисуешь шаг за шагом весь путь, который мы сегодня прошли.

монастыря, чтобы схватить вас; я могу прикрепить вас к этой стене, пока собаки, которые ждут только моего свистка, не разорвут вас в клочки. Я думаю, вы не найдете их укушения более приятными потому, что оне так долго живут в монастыре.

"Другой взрыв смеха, как будто исходивший из груди демона, заключил эту фразу.

"Я знаю, что я в вашей власти, - ответил я, - и еслибы я должен был ввериться или этой стене, или вашему сердцу, то я скорее разом разбил бы голову об эти камни, так как не думаю, чтобы они были тверже последняго. Но я знаю, что ваши интересы, по той или другой причине, связаны с моим побегом, - поэтому я верю, я должен верить вам. Хотя моя кровь, холодеющая от голода и усталости, застынет вся, когда я слушаю вас, по я должен слушать и должен вверять вам свою жизнь и освобождение. Я говорю с вами с ужасной откровенностью, какому наше положение научило меня: я ненавижу и боюсь их. Если бы мы когда нибудь встретились в жизни, я отступил бы от вас с невыразимым отвращением, но здесь общее несчастие соединило самые противоположные вещества, противоестественную смесь, видя сцепления должна прекратиться в ту минуту, как я убегу из монастыря и от вас; однако, в течение предстоящих нам несчастных часов, моя жизнь столько же зависит от вашей энергии и вашего приветствия, сколько моя способность выносить их зависит от продолжения вашей ужасной сказки, - продолжайте же ее. Дайте нам преодолеть этот страшный день. Деньздесь

"Когда я проговорил эти слова, сэр, я почувствовал то ужасное дове вместо взаимной любви, когда мы на каждом шагу нашего пути дерзким кинжал у груди спутника и говорим: "если ты споткнешься на минуту, он будет в твоем сердце; я ненавижу, я боюсь, но я должен выносить тебя". К моему удивлению, какого, впрочем, знакомые с человеческой природой не испытывали бы по мере того, как мое положение развивало во мне злобу, вовсе несоответствовавшую нашим отношениям и бывшую, вероятно, последствием временного разстройства ума от отчаяния и голода, - уважение моего спутника ко мне, повидимому, возрастало. После долгого молчания, он спросил - может ли он продолжать своей рассказ? Я не мог говорить, потому что, от малейшого усилия, боль смертельного голода возвращалась к мне; я мог только слабым движением руки подать ему знак, чтобы он продолжал.

"Они были приведены сюда, - заговорил он опять. - Я предложил план, и настоятель принял его. Дело обошлось без его присутствия, но достаточно было молчаливого кивка его головы. Я был руководителем их (мнимого) бегства; они верили, что уходят с согласия настоятеля. Я вел их через те же переходы, по которым мы с вами прошли. У меня был чертеж этой подземной местности, но моя кровь холодела, когда я шел но ней; и то, что я знал о назначении моих спутников, вовсе не содействовало тому, чтобы она приняла свою обыкновенную температуру. Однажды я повернул лампу, как будто поправляя ее, чтобы осветить на минуту доверчивых несчастливцев. Они целовались, луч радости дрожал в их глазах. Они шептали друг другу о надеждах на освобождение и счастье и примешивали мое имя к своим, в тех промежутках, когда молились друг за друга. Это зрелище уничтожило последние остатки угрызения совести, какое мое ужасное дело внушало мне. Они осмеливались чувствовать себя счастливыми в присутствии того, кто навсегда будет несчастен, - могло ли быть большее оскорбление? Я решился наказать их тут же. Это помещение было близко, - я это знал и уже не держал дрожащей рукой нашей путевой карты. Я убедил их войти в это пристанище (дверь тогда еще была цела), пока я пойду осмотреть ход. Они вошли туда и благодарили меня за мою заботливость: они не знали, что им никогда уже не выдти оттуда живыми. Но что значили их жизни в сравнении с мукой, какую их счастие доставляло мне? В ту минуту, как они вошли туда и обняли друг друга (зрелище, заставлявшее меня скрежетать зубами), я притворил и запер дверь. Это движение сперва нисколько не встревожило их: они приняли его за дружескую предосторожность. Уверившись в том, что дверь крепко заперта, я тотчас же поспешил к настоятелю, который еще горел негодованием от оскорбления нанесенного святости монастыря, и, еще более, его проницательности, какого достойный настоятель особенно гордился, хотя никогда не мог, даже в малейшей степени, приобрести ее. Он спустился вместе со мною в подземный ход; монахи следовали за ним со свечами. Волнуемые гневом они с трудом нашли дверь даже после того, как я несколько раз указал им на нее. Настоятель собственными руками вколотил несколько гвоздей, которые монахи усердно подавали ему, в дверь, прикрепляя ее к косяку, так чтобы ее нельзя. При первом шуме шагов в проходе и ударов в дверь, жертвы испустили крик ужаса. Они вообразили, что их нашли, и что партия раздраженных монахов готовится взломать дверь. Этот страх вскоре сменился другим и худшим, когда они слышали, как заколачивают дверь, и прислушивались к удаляющимся шагам. Они испустили другой крик, но уже иным тоном - тоном отчаяния. Они теперь знали свою участь.

"Моим послушанием (вернее, наслаждением) было присматривать за этой дверью, под предлогом не допускать для них возможности бегства (которое, как все знали, было немыслимо); на самом деле, здесь имелось в виду не только возложить на меня позорную обязанность монастырского тюремщика, но и развить во мне жестокость сердца, крепость нервов и нечувствительность зрения и слуха, наиболее соответствующия моей должности. Но они могли бы избавить себя от этого труда: все это у меня было еще до вступления в монастырь. Если бы я был настоятелем монастыря, я бы все-таки принял на себя обязанность сторожить эту дверь. Вы назовете это жестокостью; я называю это любопытством, тем любопытством, которое привлекает тысячи на представление трагедии и заставляет самых утонченных женщин наслаждаться стонами и мучениями. У меня было преимущество над ними: стоны и мучения, какими я наслаждался, были настоящими. Я занял свой пост у двери, - которая, подобно двери Дантова ада, могла бы носить надпись: "Здесь нет надежды", - с видом притворного покаяния на лице, а в глубине души - с сердечной радостью. Я мог слышать каждое слово, проникавшее через дверь. В первые часы они пытались утешать друг друга, внушали друг другу надежды на освобождение, и когда моя тень, пересекая порог, скрывала и показывала свет, они говорили: "Это он"; затем, когда это повторялось часто, без всяких последствий, они говорили: "Нет, нет, это не он", и подавляли болезненный вопль отчаяния, не выдавая его друг другу. К ночи монах пришел, чтобы сменить меня, и принес мне пищу. Я за целые миры не покинул бы своего места, но с монахом я говорил на его языке и уверял его, что своей жертвой хотел бы угодит Богу и потому решился остаться здесь на всю ночь, с разрешения настоятеля. Монах был рад найти заместителя на таких легких условиях, а я был рад пище, оставленной им, потому что проголодался, но душевный аппетит я приберегал для более тонких наслаждений. Я слышал, как они разговаривали за дверью. Пока я ел, я, в действительности, переживал голод, который мучил их, но о котором они еще не осмеливались говорить ни одного слова друг другу. Они спорили, разсуждали, и так как несчастие изобретательно в своей самозащите, то, под конец, они уверили один другого, что настоятель никак не мог запереть их там, чтобы заставить погибнуть от голода. При этих словах, я не мог удержаться от смеха. Этот смех достиг до их ушей, и они в одну минуту примолкли. Всю ночь, однако, я слышал стоны физического страдания, презрительно насмехающагося над всеми сантиментальными вздохами, какие вырывались из сердец самых опьяненных любовников, когда-либо существовавших. Я слышал их всю ночь. Я читал французские романы со всею их невообразимою безсмыслицей. Сама madame Севинье говорит, что она соскучилась бы с родной дочерью, еслибы долго путешествовала с ней вдвоем; но попробуйте посадить двух влюбленных в тюрьму без пищи, света или надежды, и я готов быть проклят (что, впрочем, уже произошло со мной), если они не получат отвращения друг к другу втечение первых двенадцати часов. Второй день голода и темноты имел свое обычное действие. Они кричали, чтобы их выпустили, и стучали громко и долго в дверь своей тюрьмы. Они объявляли, что готовы подчиниться всякому наказанию, и теперь вымаливали на коленях, чтобы к ним пришли монахи, чего они так боялись в предшествующую ночь. Сколько забавного, в конце концов, в самых страшных превратностях человеческой жизни! Они молили теперь о том, чего готовы были избежать сутки тому назад ценою своей души! Затем муки голода увеличивались; они отступали от двери и бросались на пол, сторонясь друг от друга. Они мучений. Для влюбленных далеко не одно и то же сидеть за роскошным пиршественным столом, или лежать голодными в темноте; большая разница в том аппетите, который, для поддержания своего, требует тонких и роскошных яств, и тем, который готов отдать Венеру, спустившуюся с Олимпа, за кусок хлеба. На вторую ночь они бредили и стонали (что уже было и раньше), но среди их мучений (я должен отдать справедливость женщинам, которых так же ненавижу, как и мужчин), он часто винил жену за то, что она была единственной причиной его страданий, а она ни разу, ни разу не упрекнула его. Правда, её стоны могли казаться ему горькими упреками, но она не выговорила ни одного слова, какое могло бы его уязвить. Я замечал и перемену, какая происходила в их физических чувствах. Первый день они провели, обнявшись, и я чувствовал, что каждое движение их было как-будто движением одного человека. На следующий день только мужчина не поддавался, а женщина безпомощно жаловалась. На третью ночь, - как рассказать ее?.. Впрочем, вы меня сами просили об этом. Все ужасные и отвратительные терзания голода уже были испытаны; начинали порываться всякия связи сердца, страсти и природы. В муках голода, они чувствовали отвращение друг к другу; они готовы были проклясть друг друга, если-б имели силы выговорить проклятие. Была четвертая ночь, когда я услыхал крик несчастной женщины; её возлюбленный, терзаемый голодом, вцепился в её плечо; грудь, на которой он так часто вкушал наслаждение, стала для него теперь только куском мяса.

"Чудовище! и ты смеешься?

"Да, я смеюсь над всем человечеством и над обманом, какой люди нагло пускают в ход, когда говорят о сердце. Я смеюсь над человеческими страстями и человеческими заботами, над добродетелью и пороком, над верой и несчастием; все это зарождалось в узких границах, все это - плод искусственных положений. Одна физическая необходимость, один суровый и резкий урок из безцветных и морщинистых уст нужды стоит всей логики пустоголовых людей, которые брались болтать об этом, начиная от Зенона до Бургерсдиция. О, нужда заставляет умолкнуть в одну секунду всю слабую софистику монастырской жизни и аскетической пылкости. Вот здесь была чета, которая не поверила бы, если бы весь свет, стоя перед нею на коленях, уверял ее, даже еслиб ангелы спустились с неба, чтобы подтвердить уверение, что эта пара может существовать друг без друга. Они рисковали всем; они попирали все божеские и человеческие законы, чтобы находиться на глазах и в объятиях друг друга. Один час голода разочаровал их. Низменная и обыденная необходимость, требование которой, в другое время, они сочли бы унизительным перерывом их духовного общения, не только, своим естественным действием, разлучила их навсегда, но, прежде чем умолкнуть, превратила это общение в источник муки и вражды, немыслимой ни для кого, кроме людоедов. Самые ожесточенные враги на земле не могли бы смотреть друг на друга с большим отвращением, чем эти влюбленные. Несчастные, обманувшиеся люди! Вы гордились тем, что у вас есть сердце, а я горжусь тем, что у меня его нет; чье тщеславие будет больше вознаграждено, - это покажет жизнь. Мой рассказ подходит к концу, так же, как, надеюсь, и день. Когда я был здесь в последний раз, я испытывал некоторое возбуждение; рассказывать об этих вещах - плохое занятие для того, кто был их свидетелем. На шестой день все утихло. Дверь расколотили, и мы вошли: они уже не существовали. Они лежали далеко друг от друга, дальше, чем на сладострастном ложе, в которое их страсть превратила соломенную подстилку монастырской кровати. Женщина лежала, скорчившись, забив себе в рот прядь своих длинных волос. На её плече был небольшой рубец, изступленное отчаяние голода не нанесло дальнейших повреждений. Он лежал, вытянувшись во всю длину, держа руку между губами; казалось, что у него не достало силы исполнить намерепие, для которого он ее поднес к губам. Тела их были вынесены для погребения. Когда мы перенесли их на свет, длинные волосы женщины упали на лицо, уже неприкрытое одеждой послушника, и оно показалось мне схожим с каким-то памятным для меня лицом. Я присмотрелся ближе: это была моя родная сестра, моя единственная сестра... а мне пришлось слышать, как её голос становился все слабее и слабее. Я слышал...

"Здесь и его голос стал слабее, и он остановился. Боясь за жизнь, с которой была связана моя собственная, я бросился к нему. Я почти поднял его на руки; и, вспомнив, что через подъемную дверь должна была проходить струя воздуха, я пытался подтащить его туда. Мне это удалось, и, когда ветерок коснулся его, я увидел, с невыразимым удовольствием, что свет, стремившийся оттуда, утратил свою яркость. Был вечер: не было уже ни надобности, ни времени медлить дольше. Он оправился, потому что обморок его происходил не от утомления чувств, а от простой физической слабости. Как бы то ни было, я следил с интересом за возстановлением его сил; еслибы я был способен тогда наблюдать чрезвычайные изменения в человеческом уме, я был бы не мало изумлен переменой, какую он обнаружил, придя в себя. Не возвращаясь ни одним словом к рассказанной им истории или к выказанным им чувствам, он освободился из моих рук и, убедившись, что свет померк, стал делать приготовления к нашему побегу через подъемную дверь, с возстановившейся физической энергией и здравостью мысли, которые могли бы быть сочтены чудом, если бы проявились в монастыре. Но так как мы находились на тридцать футов ниже последняго, то это просто можно приписать сильному возбуждению. Я не смел думать, чтобы чудо могло способствовать моей греховной попытке, и потому приписывал это второй причине.

"С невероятной ловкостью, он влез по стене, с помощью выступавших камней и моих плеч, распахнул подъемную дверь, объявил, что все благополучно, помог мне подняться вслед за ним, - и я, задыхаясь от наслаждения, еще раз вдохнул в себя дыхание неба... Ночь была совершенно темна. Я мог отличать здания от деревьев только потому, что легкий ветерок шевелил последними. Сознаюсь, что этой темноте я обязан сохранением моего разсудка при таких резких переменах: торжество сияющого неба свело бы меня с ума в ту минуту, когда я выступил из мрака, голода и холода. Я бы заплакал, захохотал, упал на колени и превратился бы в идолопоклонника; я преклонился бы перед светилами и "месяцем, шествующим в своем блеске". Мрак был моим лучшим спасением во всяком смысле слова. Мы прошли через сад, не чувствуя земли под ногами. Когда мы приблизились к стене, я опять почувствовал себя дурно: голова моя кружилась. я шатался. Я прошептал моему спутнику:

"Вы не видите огней, светящих из окон монастыря?

"Нет, огни светятся только в ваших глазах; это действие темноты, голода и страха, - идите скорее.

"Но я слышу звон колоколов.

"Колокола звонят только в ваших ушах; должность звонаря исполняет ваш пустой желудок, и вам кажется, что вы слышите звон. Время ли теперь спотыкаться? Идите же, идите. Не вешайтесь всей вашей тяжестью на мою руку, - не падайте, если можете. О, Боже, он в обмороке!

"Это были последния слова, которые я слышал. Я упал, как мне кажется, к нему на руки. С тем инстинктом, который действует всего благодетельнее при отсутствии мысли и чувства, он дотащил меня до стены и вложил веревки лестницы в мои похолодевшие пальцы. Это прикосновение мигом заставило меня опомниться, и едва только рука моя коснулась веревок, ноги мои стали подниматься по ней. Мой спутник машинально последовал за мной. Мы достигли верха стены: я закачался от слабости и ужаса, я чувствовал болезненный страх, что, хотя лестница была на месте, но Хуана не было. Через минуту фонарь блеснул мне в глаза: внизу я увидал фигуру. Я спрыгнул на землю, не заботясь в эту безумную минуту - встречу ли я кинжал убийцы или объятия брата.

"Алонзо, милый Алонзо, - пробормотал чей то голос.

"Хуан, милый Хуан, - вот все, что я мог выговорить, чувствуя мою трепещущую грудь крепко прижатою к груди самого великодушного и преданного из братьев.

"Сколько ты должен был выстрадать, сколько я выстрадал - прошептал он; втечение этих ужасных суток я почти терял надежду. Поторопись, карета в двадцати шагах отсюда.

"Пока он говорил, свет фонаря дал мне возможность увидеть эти величественные, прекрасные черты, которых я некогда боялся, как символа неизменного высокомерия, но в которых видел теперь улыбку гордого, но благодетельного, высшого существа, освободившого меня. Я указал на моего спутника; я не мог говорить: голод пожирал мои внутренности. Хуан поддерживал, утешал, ободрял меня; он делал все, и даже более, чем когда-либо человек делал для человека, даже, быть может, более, чем когда-либо делал мужчина для самого слабого и нежного существа другого пола, находившагося под его защитой. О, с какой сердечной мукой я припоминаю эту мужественную нежность! Мы ожидали моего спутника: он спускался со стены.

"Поторопитесь, поторопитесь, - шептал Хуан, - и я очень голоден; я не прикасался к пище втечение суток, ожидая вас.

"Мы постепенно двинулись вперед. Перед нами была обширная площадь; при свете тусклого фонаря, я мог различить только карету, но этого было довольно для меня. Я с легкостью вскочил в нее.

"Он спасен, - вскрикнул Хуан, следуя за мною.

"Но ты-то спасен ли? - отозвался громовой голос.

"Хуан попятился от подножки кареты и упал. Я был облит его кровью: он более не существовал.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница