Мельмот-Скиталец.
Том II.
Глава X

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Метьюрин Ч. Р.
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Мельмот-Скиталец. Том II. Глава X (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА X.

Men who with mankind were foes.
Or who, in desperate doubt of grace.--

"Один безумный момент мучительного крика, один проблеск резкого и яркого света, как будто охватившого и опалившого мне душу и тело, один звук, пронизавший мне уши как последняя труба, когда она поразит чувства тех, кто уснули в грехе и пробуждаются в отчаянии, - один миг, сосредоточивающий всевозможные страдания в одной краткой, напряженной боли и, повидимому, сам теряющий силу от удара, какой он нанес, - я помню один такой миг и ничего более. Многие месяцы смутного, безсознательного состояния прошли надо мною, без счета, без внимания. Тысяча волн может прокатиться над разбитым кораблем, оставив ощущение одной волны. Я сохранил смутное воспоминание о том, что отказывался от пищи, сопротивлялся, когда меня перемещали на другое место и прочее, - но все это походило на слабые и безплодные усилия под давлением кошмара; те, с кем мне приходилось иметь дело, вероятно, считали всякое сопротивление, какое я мог оказывать, не более, как судорожными движениями во время безпокойного сна.

"Из соображения времени, какое потом было возможно для меня, я провел в таком состоянии, по крайней мере, четыре месяца; обыкновенные мучители, вероятно, отказались бы от меня, как от существа безнадежного для дальнейших истязаний, но религиозное озлобление слишком искусно и изобретательно, чтобы упустить слою жертву, пока в ней еще есть жизнь. Если огонь угас, оно садится около него и следит за пеплом. Если оно слышит, что струны сердца лопаются, оно прислушивается - последняя ли струна лопнула. Это - дух, радостно усаживающийся на девятый вал и вглядывающийся, как тот ошеломляет и навсегда погребает страдальца.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Много перемен произошло, без всякого сознания их с моей стороны. Быть может, глубокая тишина моего последняго местопребывания содействовала более, чем что-либо другое, возстановлению моего разсудка.

нисколько не мучили меня. Почему я был здесь, или что я испытал, прежде чем попасть сюда, разузнать об этом мне не приходило в голову. Возвращение умственных сил совершалось медленно, подобно наступлению волн прилива, и, к счастью, память возвращалась последней; впечатлений чувств было сперва вполне достаточно для меня. Вы не должны ожидать, сэр, никаких романических ужасов от моего рассказа. Быть может, жизнь, подобная моей, возмутит того, кто привык к более привлекательным картинам, но правда дает иногда полное и страшное вознаграждение, представляя факты, вместо образов.

"Я увидел себя лежащим на постели, не слишком отличавшейся от той, какая была в моей келье; но самая комната была вовсе не похожа на последнюю. Она была несколько больше и с мягкой обивкой на стенах. в ней не было ни Распятия, ни образа, ни сосуда со святой водой; кровать, простой стол, на котором стояла зажженная лампа, и сосуд с обыкновенной водой составляли все её убранство. В ней не было окна, и несколько железных запоров на двери, которые ясно и печально выделялись в свете лампы, указывали, что дверь крепко замкнута. Я приподнялся на локте и огляделся кругом с боязливостью того, кто опасается, что малейшее движение его может разрушить чары и вновь погрузить его в тьму. В эту минуту, воспоминание обо всем, что произошло со мной, поразило меня, как удар молнии. Я испустил крик, который должен был отнять у меня разом дыхание и жизнь, и упал навзничь на постель, не лишаясь чувств, но испытывая величайшую потерю сил. Я припомнил все события в один миг, с напряженностью, какую можно сравнить только с действительным и настоящим участием в них-мой побег, мое спасение, мое отчаяние. Я чувствовал объятия Хуана, чувствовал, как его кровь брызнула на меня. Я чувствовал, как глаза его вращались в отчаянии, прежде чем закрылись навсегда, и я испустил другой крик, какой никогда не раздавался в этих стенах. При повторении этого звука, дверь отворилась, и какая-то личность, в одежде никогда мною невиданной до тех пор, приблизилась ко мне и дала понять знаками, чтобы я соблюдал глубочайшее молчание. Ничто, в самом деле, не могло бы придать этому приказанию больше значения, чем передача его без помощи голоса. Я, молча, смотрел на появление этого человека; мое удивление вполне могло показаться видимым подчинением его настоянию. Он удалился, я продолжал недоумевать - где я нахожусь? Был ли я среди мертвых или в каком-либо подземном мире, немом и безгласном, где не было воздуха для распространения звуков, никакое эхо не откликалось на них и жадное ухо напрасно ждало своего величайшого наслаждения - звука человеческого голоса? Эти недоумения исчезли при входе того же человека. Он поставил хлеб, воду и небольшой кусок мяса на стол и сделал мне знак приблизиться (что я исполнил механически); когда я сел, он объяснил мне шопотом, что мое несчастное состояние до сих пор не давало мне возможности ознакомиться с правилами того места, где я находился; поэтому объяснение их он должен был откладывать. В настоящее время он обязан предупредить меня, что я никогда не должен возвышать голоса громче того звука, каким он говорит со мною и какой вполне достаточен здесь для необходимых сношений; он прибавил, под конец, что крики, восклицания всякого рода, и даже слишком громкий кашель {Вполне установленный факт.} будут считаться нарушением неизменного обычая этого места и будут наказываться с величайшей строгостью. На мои неоднократные вопросы - "где я? что это за место, с такими таинственными правилами?" - он отозвался шопотом, что его дело - давать приказания, а не отвечать на вопросы; проговорив это, он вышел. Как ни странны казались эти распоряжения, способ, каким они были высказаны, являлся столь внушительным, определенным и привычным"где я?", пока сон не одолел меня.

"Я слышал, что первый сон выздоравливающого душевно-больного бывает необыкновенно глубоким. Мой сон не был таким; он прерывался многими смутными сновидениями. Одно из них, в особенности, переносило меня в монастырь. Мне казалось, что я быль в нем воспитанником и изучал Виргилия. Я читал то место второй песни, где Гектор является Энею во сне, и его призрачный и искаженный образ испускает следующее печальное восклицание:

-- "Heu quantum mutatus ab illo,--

"Quibus ab oris, Hector, expectate venis?"

"Henfuge," - говорил он, между тем, как я тщетно пытался повиноваться ему. О, как печально это смешение истины и бреда, действительной и призрачной, сознательной и безсознательной сторон нашего существования, какое посещает сновидения несчастливца! То он быть Пантей и бормотал:

"Venit summa dies, et ineluctabile tempus".

"Повидимому, я плакал и боролся во сне. Я обращался к фигуре, стоявшей передо мною, иногда, как к Хуану, а иногда, как к образу троянского героя. Под конец, фигура произнесла каким-то жалобным восклицанием, тем "vox stridula", какой мы слышим только в сновидениях,--

"Proximus ardet Ucalegon,"

"Трудно поверить, сэр, насколько чувства и ум могут работать, при видимом бездействии обоих, насколько звук может производить впечатление на органы, повидимому, закрытые, и предметы - действовать на зрение, когда доступ к этому чувству кажется прегражденным. - Насколько на дремлющее сознание образы могут производить более ужасное впечатление, чем даже сама действительность. Я проснулся с мыслью, что пламя бушевало около самых моих глаз, и увидел только бледный свет свечи, которую держала еще более бледная рука; правда, она держала огонь у самых моих глаз, по отодвинула его, как только я проснулся. Тот, кто держал его, на минуту заслонил его от меня, а затем приблизил ко мне и озарил полным светом меня и, вместе с тем, спутника моего бегства. Связь этого появления с нашим последним свиданием вспыхнула у меня в мыслях. Я вскочил и проговорил:

-- "Итак, мы свободны?

-- "Тише, один из нас свободен; но вы не должны говорить так громко.

"Я уже об этом слышал, но не понимаю необходимости этого таинственного шопота. Если я свободен - так и скажите мне, и скажите еще - пережил ли Хуан эту ужасную минуту? Мои разсудок возстановляется только теперь. Скажите мне, как здоровье Хуана?

повидимому, не обращал на нее внимания. Он лежал распростертый на бархате и золоте, но, кажется, мало обращал внимания на эту роскошь. На его холодных, белых губах виднелась улыбка, которая, повидимому, выказывала величайшее презрение ко всему происходившему кругом, - о ведь он и живой был достаточно горд.

-- "Живой! вскрикнул я, - значит, он умер?

"Можете ли вы в этом сомневаться, когда знаете, кто нанес удар? Ни одна из моих жертв не заставляла меня безпокоиться наносить второй удар.

"Вы? вы?

"На. минуту, я как будто был залит морем пламени и крови. Мой бред возвратился, и я помню только, что произносил проклятия, которые истощили бы все возмездие неба, еслибы могли осуществиться во всей своей полпоте. Я мог бы продолжать бредить до полной потери разсудка, но смех, раздавшийся среди моих проклятий и заглушивший их, вынудил меня к молчанию и неподвижности.

"Слыша этот смех, я перестал говорить и поднял глаза на него, как будто ожидая увидеть кого-нибудь другого, - но это все еще был он.

-- "И вы дерзко мечтали, - громко проговорил он, вы мечтали обмануть бдительность монастыря? Два мальчика, один, обезумевший от страха, а другой - от самонадеянности, могли ли выступить против этой величественной системы, корни которой укреплены в недрах земли, а глаза возвышается между звездами? Вам столь обширные, обитатели которых втечение целой жизни не побывали во всех его комнатах; это - власть, деятельность которой подобна её девизу "Единая и нераздельная". Дух Ватикана дышет в самом скромном монастыре Испании, - и вы, насекомое, прилепившееся к одному из колес этой огромной машины, вообразили, что можете остановить её движение, между тем, как поворот, колеса может мгновенно раздробить вас на части.

"Пока он произносил эти слова, с невообразимой быстротой и энергией (с такой быстротой, что одно слово как будто проглатывало другое), я пытался, - с тем усилием разума, какое напоминает прерывистое дыхание того, у кого оно долго и насильственно задерживалось - понять его и следить за ним. Первая мысль, какая пришла мне. была несовсем невероятною в моем положении, а именно, что он не был тем, кем казался мне, что со мною говорил не спутник моего побега; я собрал все остатки моего разума, чтобы убедиться в этом. Несколько вопросов должны были разъяснить это сомнение, еслибы я только нашел силу выговорить их.

-- "Разве вы не были пособником моего бегства? Разве вы не были человеком, который... Что же вас склонило к шагу, неудача которого, повидимому, вас радует?

"Подкуп.

"И вы изменили мне, как говорите, и хвастаетесь вашим обманом, - что же склонило вас к этому?

-- "Еще более высокий подкуп. Ваш брат давал мне золото, а монастырь обещал мне спасение, - это дело я охотно отдал им в руки, так как сам был совершенно неспособен заняться им.

-- "Спасение за обман и убийство?

"Обман и убийство! - какие страшные слова! Разве, говоря серьезно, вы не были худшим обманщиком? Вы отреклись от ваших обетов, вы объявили перед Богом и перед людьми, что обязательства, принятые вами, были детской болтовней; затем вы отвратили вашего брата от исполнений его обязанностей перед его и вашими родителями, вы соглашались с его умыслом против мира и спокойствия монашеского учреждения, - и вы смеете говорит об обмане? Разве вы, с безчувственностью совести, безпримерной в таком юноше, не приняли, даже обеими руками, в товарищи вашего побега того, кого вы отвращали от его обетов, от всего, что люди считают святым, и что Бог повелевает считать обязательным для человека? Вы знали мое преступление, знали мою жестокость и все-таки выставили меня, как знамя возстания против Всемогущого, хотя на этом знамени было написано пылающими буквами "нечестивец, отцеубийца, безбожник". Как ни истерзано было это знамя, оно все же висело вблизи алтаря, пока вы не извлекли его оттуда, чтобы укрыться в его складках от преследования, - и вы багровым оттенком вашего святотатства и богоотступничества? Вы говорите об отцеубийстве, - я знаю, что я отцеубийца. Я перерезал горло своему отцу, но он не почувствовал моего удара, так же, как и я: я был опьянен вином, страстью, кровью, - чем бы то ни было; а вы - хладнокровными и медленными ударами поражали в самое сердце отца и мать. Вы убивали понемногу, я умертвил с одного удара, - кто из нас более достоин названия убийцы? И вы еще болтаете об обмане и убийстве! Я невинен, как только что родившееся дитя, в сравнении с вами. Ваши отец и мать разлучились: она поступила в монастырь, чтобы скрыть свое отчаяние и стыд, причиненные вашим противоестественным поведением; ваш отец переходит попеременно от сладострастия к покаянию, чувствуя себя несчастным и в том, и в в другом; ваш брат, в своей отчаянной попытке освободить вас, погиб. Вы распространили гибель на целую семью, вы разбили мир и сердце каждого из них, рукою медлившей и останавливавшейся при каждом ударе и затем наносившей его спокойно, - и вы смеете говорить об обмане, и убийстве? Вы в тысячу раз виновнее, чем я, как бы преступен я ни казался вам. Я стою, как разбитое молнией дерево, я поражен в самое сердце, в корень, но я засыхаю один, а вы, как ядовитое дерево, от смертоносных капель которого погибло все живущее - отец, мать, брат и, наконец, вы сами; яд, не находя других жертв, входит внутрь и захватывает ваше сердце. Несчастный, лишенный за свою вину сочувствия людей и искупления Спасителя, - что вы можете сказать на это?

"Я ответил только:

"Умер ли Хуан, и были ли вы его убийцей, - были ли вы им в действительности? Я верю всему, что вы говорите; я должен быть очень виновен; но умер Хуан, или нет?

"Когда я говорил, я поднял на него глаза, которые как будто потеряли способность видеть; в моем лице не было другого выражения, кроме оцепенения и величайшого горя. Я не мог ни высказывать, ни чувствовать упреков: я слишком страдал, чтобы жаловаться. Я ждал его ответа; он молчал, по его дьявольское молчание говорило достаточно.

"И моя мать удалилась в монастырь?

"Он кивнул головой.

-- "А мой отец?

"Он улыбнулся, и я закрыл глаза. Я мог выносить все, но не его улыбку. Я поднял голову через несколько минут и увидел, как он, привычным движением (иным оно и не могло быть), перекрестился, когда часы пробили, в каком-то отдаленном корридоре. При виде его, я вспомнил пьесу, часто представляемую в Мадриде и виденную мною в мои немногие свободные дни - "El diablo predicador". Вы улыбаетесь, сэр, при таком воспоминании, являющемся в подобную минуту, но это - факт; если бы вы видели эту пьесу в тех странных обстоятельствах, в каких мне пришлось ее видеть, вы бы не удивились, что я был поражен упомянутым мною сходством. В этом представлении адский дух играет главную роль и, переодетый монахом, появляется в монастыре, где он мучит и преследует братию, с настоящей сатанинской смесью злобы и веселости. Однажды вечером, когда я был на представлении этой пьесы, несколько монахов несли св. Дары к умирающему; стены театра были так тонки, что мы могли ясно разслышать звон колокольчика, каким они звонят в таких случаях. В одну минуту, актеры и зрители, все стали на колени, и дьявол, находившийся в то время на сцене, сделал то-же самое, вместе с остальными; и крестился с видимыми знаками благоговения, странными и трогательными в одно и то-же время. Вы согласитесь, что это совпадение донельзя поразительно.

"Когда он окончил чудовищную профанацию священного знамения, я устремил на него взгляд, в выражении которого он не мог ошибиться. Он это видел. Не может быть более горького упрека, чем молчание, потому что оно как будто обращает виновного к его собственному сердцу, красноречие которого, но большей части, заменяет отсутствие слов другого, в таком духе, который не может нравиться обвиняемому. Мой взгляд привел его в ярость, какой, я убежден в том, не могли бы вызвать самые тяжкие упреки. Самая ожесточенная брань звучала бы в его ушах, как убаюкивающая мелодия; это убедило бы его, что он причинил жертве такое страдание, какое только мог. Справедливость этого предположения выказалась в ожесточенности его выражений.

-- "Как, несчастный! - воскликнул он. Вы думаете, что все эти мессы, бормотание над безчувственными четками, безсонные ночи, в ожидании утренняго звона, и смена холодной постели на каменный пол, на котором приходилось стоять коленях, пока они чуть не приростали к нему, - вы думаете, что слушание поучений, которым не верили сами проповедники, и молитв, произносимых среди зевков, исполнение послушаний, для которых можно было нанять чернорабочого монаха за фунт кофе или табаку, презренное подслуживание прихотям настоятеля, общение с людьми, у которых всегда божественное на устах, а в сердце всегда мирское, с людьми, которые ни о чем никогда не думают, кроме увеличения своего временного достоинства, и скрывают, под покровом благочестия, неукротимую жажду земной власти, - несчастный, неужели вы думаете, что все это безверие ханжества могло иметь какое-нибудь влияние на меня мирския, что не стоило даже выслеживать их лицемерия: секрет открывался сам собою. Здесь нечего было узнавать, и не в чем было убеждаться. Я видел их в дни больших праздников, всех этих прелатов и аббатов, в торжественном служении, появлявшихся перед мирянами, точно сошедшими с неба, блестя драгоценными камнями и золотом, среди блеска свечей и лучезарной атмосферы, среди мягких и нежных мелодий и чудных благоуханий; они почти исчезали среди облаков фимиама, обильно исходивших из позолоченных кадильниц, и упоенным глазам зрителей могло казаться, что они поднимаются к небу. Такова была сцена, но я знал все, что делается за сценой. Двое или трое из них уходили от службы в ризницу, под предлогом перемены риз. Казалось, можно бы ожидать, что приличие заставляет этих людей молчать, по крайней мере, в безмолвных промежутках мессы. Нет, мне приходилось подслушивать их. Меняя ризы, они говорили безпрерывно о повышениях и окладах, о том, что такой-то прелат умирает или умер, об освободившемся доходном месте, о том, что такому то пришлось дорого заплатить за повышение родственника, о другом, имевшем основательные надежды на получение епископства, и за что? - не за ученость или благочестие, не за какие-либо пастырския достоинства, но потому что у него откроются выгодные места, которые он может раздать многочисленным кандидатам. Таковы были их разговоры, таковы были их мысли, пока последние звуки пения, раздававшагося из церкви, не заставляли их подниматься и поспешно занимать свои места у алтаря. Стоило ли жить среди таких людей, которые, при всей моей порочности, заставляли меня утешаться мыслью, что я, по крайней мере, не похож на них, на этих безстрастных пресмыкающихся, ползущих все выше и выше, поднимающихся на пьедестал власти по дюйму в день и прокладывающих себе путь к кардинальской шапке гибкостью своих извивающихся движений, кривизною своего пути и клейкостью своей слизи, - разве для этого...

"Он не окончил, почти задыхаясь от волнения. Этот человек мог бы быть лучшим, если бы жил при лучших обстоятельствах; по крайней мере, он презирал мелкий порок, хотя имел жадную склонность ко всему жестокому.

" - Разве для того, продолжал он, я продался, чтобы делать их темные дела, - стал в этой жизни каким-то учеником сатаны, чтобы брать предварительные уроки мучительства, - заключил здесь этот договор, который должен быть исполнен там? Нет, я презираю их, и этих людей, и дела их. Но эта система дает убеждение (истинное или ложное, это - все равно), что величайший преступник может искупить свои грехи бдительным выслеживанием и строгим наказанием грехов других врагов религии. Каждый грешник может купить себе прощение, соглашаясь сделаться исполнителем кары над преступником, изменяя ему и донося на него. Одним словом, он может купить свою жизнь ценою жизни другого - сделка, на которую каждый идет охотно. В наших монастырях, этот род переноса, перемещения страдания принимается с неописанной жадностью. Мы любим наказывать тех, кого церковь называет врагами Божьими, хотя и сознаем, что мы в гораздо большей степени заслуживаем это название. Мы берем на себя мучить тех, кто менее виновны, но находятся в нашей власти. Я ненавижу вас не потому, чтобы имел на то какую-нибудь общественную или естественную причину, но потому, что, изливая на вас свою месть, я уменьшаю возмездие, угрожающее мне. Разве каждая мука, какую я причиню другому, не будет зачтена мне, по крайней мере, как осюбождение от одной из мук, ожидающих меня впоследствии? У меня нет веры, но есть суеверие страха и ожидание будущого, ищущее жестокого и безнадежного облегчения в страданиях других, когда наши уже исчерпаны, или когда (что бывает гораздо чаще) мы не хотим подвергаться им. Я убежден, что мои собственные преступления изгладятся, если я могу открывать и наказывать преступления других. Если это так, разве у меня не было достаточной причины побуждать вас к преступлению и увеличивать ваше наказание? Каждый раскаленный уголь, какой я сыпал на вашу голову, будет убавлен из того огня, который для меня будет гореть вечно. Каждая капля воды, какую я отниму от вашего воспаленного языка, надеюсь, вернется ко мне, чтобы залить огонь и серу, в которые когда-нибудь я буду ввержен. Каждая слеза, какую я заставляю пролиться, каждый стон, какой я заставляю испустить, я убежден, вознаградятся уменьшением моих собственных! Поймите же, какую цену я придаю слезам и стонам вашим или других жертв. Я держусь самого лучшого кодекса - кодекса величайшей враждебности ко всем, чьи страдания могут смягчить мои. По этой соблазнительной теории, ваши преступления становятся моими добродетелями: мне уже не нужно иметь своих. Хотя я и виновен в преступлении, оскорбляющем природу, ваши преступления (преступления тех, кто грешат против церкви) гораздо зловреднее по своему характеру. Но в вашей вине - мое искупление, ваши страдания - мое торжество, мне не надо раскаиваться, не надо верить; если вы страдаете, я спасен, этого довольно для меня. Как блистательно и легко воздвигнуть сразу трофей своего спасения на попранных и погребенных надеждах других! Как тонка и возвышенна эта алхимия, которая может превращать непокорность и нераскаянность другого в чистое золото вашего собственного искупления. Я буквально спасаю себя вашим страхом и трепетом. Надеясь на то, я, повидимому, согласился на замысел вашего брата, каждая подробность которого, по мере его развития, была известна через меня настоятелю. С этой надеждой я провел ту несчастную ночь и следующий день в темнице вместе с вами, потому что устроить ваш побег при дневном свете значило бы возбудить недоверие даже в таком глупце, как вы. Но все это время я ощущал кинжал на своей груди, который я носил, получив его для известной цели, вполне достигнутой. Что касается вас, настоятель соглашался допустить вашу попытку к побегу просто для того, чтобы иметь вас более в своей власти. Ему и братии вы надоели: они видели, что из вас никогда не выйдет монаха; ваше дело в суде навлекло на них немилость, ваше пребывание среди них служило им упреком и отягощением. Видя вас, они как бы чувствовали сучек у себя в глазу; они разсудили, что из вас скорее можно сделать жертву, чем служителя церкви, и разсудили справедливо. Вам гораздо более подходит быть обитателем того места, где вы находитесь теперь, чем предшествующого, и уже не может быть опасности, чтобы вы убежали отсюда.

-- "Так где же я?

"Вы - в тюрьме Инквизиции.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница