Мельмот-Скиталец.
Том II.
Глава XI

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Метьюрин Ч. Р.
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Мельмот-Скиталец. Том II. Глава XI (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА XI.

Oh! torture me no more, I will confess.
Henry the Sixth.


"Это была правда: я был узником Инквизиции... Великия катастрофы несомненно внушают нам соответственные им чувства; многие, справлявшиеся с бурей на безграничном бушующем океане, могли пугаться её голоса, когда он доносился к ним через трубу камина. Я думаю, что то-же было и со мною: буря поднялась, и я ощутил в себе силы встретить ее. Я был в руках Инквизиции, но я знал, что мое преступление, при всей его злокачественности, было не из таких которые прямо подлежали ведению Инквизиции. Это был монастырский проступок высшого порядка, но наказание за него назначалось духовной властью. Наказание, какому подвергался монах, осмелившийся бежать из монастыри, могло быть страшным, быть может, замуравление или смерть, - но, по закону, я не мог быть узником Инквизиции. Никогда, при всех моих испытаниях, я не произнес ни одного непочтительного слона о святой католической церкви, или не высказал какого-либо сомнения относительно нашей святой веры; я не обронил ни одного еретического, греховного или двусмысленного выражения относительно какого-либо обряда или правила веры. Нелепые обвинения в колдовстве и одержании бесом, возбужденные против меня в монастыре, были вполне опровергнуты при посещении его епископом. Мое отвращение к монашеской жизни, правда, было хорошо известно и получило роковое подтверждение, но оно не могло быть предметом розыска или кары Инквизиции. Мне не за что было бояться Инквизиции: так, по крайней мере, я говорил себе в тюрьме, твердо веря тому. Седьмой день, после возвращения ко мне сознания, был назначен для моего допроса, о чем я получил надлежащее извещение, хотя, казалось мне, это было противно обычным формам Инквизиции. Допрос, действительно, произошел в назначенный день и час.

"Вы догадываетесь, сэр, что рассказы, какие приходится слышать о внутренних порядках Инквизиции, в девяти случаях из десяти - простые сказки, так как узники связаны клятвой никогда не открывать того, что происходит в её стенах; те, кто способны нарушить эту клятву, конечно, не остановятся и перед нарушением истины в подробностях, насколько их свобода позволяет им это. Мне воспрещено клятвой, какую я никогда не нарушу, открывать обстоятельства моего заключения или допроса. Я имею право упомянуть только о некоторых общих чертах того и другого, насколько они связаны с моим необычайным повествованием... Мой первый допрос окончился почти благополучно; моя непокорность и нерасположение к монашеской жизни вызвали сожаление и порицание, но за ними не скрывалось никакого намека, способного возбудить особый страх узника Инквизиции. Я настолько почувствовал себя хорошо, насколько уединение, темнота, соломенная постель и хлеб с водою давали к тому возможности. На четвертую ночь после моего первого допроса, я был разбужен светом, так ярко сверкнувшим мне в глаза, что я вскочил разом. Тот, кто держал свечу удалился вместе с нею, а я увидел фигуру, сидевшую в самом дальнем углу моей кельи. Обрадовавшись при виде человеческого существа, я, ознакомившись уже достаточно с обычаями Инквизиции, спросил, однако, холодным и твердым тоном, - кто это решился проникнуть в келью узника? Сидевший ответил самым мягким тоном, когда-либо ласкавшим человеческое ухо, что он, подобно мне, был пленником Инквизиции, что, пользуясь её снисхождением, он имеет разрешение посетить меня и надеется...

"Разве слово "надежда" можно произносить здесь? - не мог я воздержаться от восклицания.,

"Он ответил тем-же мягким и грустным тоном; не касаясь наших личных обстоятельств, он намекнул на то утешение, какое может доставить страдальцам разрешение видаться и сообщаться друг с другом.

"Этот человек приходил ко мне несколько ночей под-ряд; в его посещениях и его наружности я не мог не отметить трех странных обстоятельств. Первое заключалось в том, что он всегда, когда это было возможно, скрывал от меня свои глаза; он садился боком и спиною, менял положение, переходил с места на место, прикрывал рукою глаза; но от времени до времени, когда он, по необходимости или случайно, обращал их на меня, я чувствовал, что никогда не видал таких блестящих глаз на человеческом лице: в темноте моей тюрьмы, я держал руку перед собой, чтобы заслониться от их неестественного блеска. Вторым странным обстоятельством было, что он приходил и уходил, повидимому, без всякой помощи или препятствия, являлся во все часы дня и ночи, как-будто у него был ключ от двери моего каземата, и, повидимому, ходил по всем тюрьмам, имея доступ во все самые скрытые убежища. В третьих, он говорил не только чистым и внятным голосом, вовсе не похожим на шепот, каким велись все общения в Инквизиции, но и высказывал порицание всей системы; он выражал негодование против Инквизиции и инквизиторов и всех их помощников и пособников, начиная от св. Доминика до низшого служителя. Все это он говорил с такою неуместною здесь силою порицания, с такою едкою, застарелою иронией, с такою необузданной свободой, насмешливой и, вместе с тем, оскорбительной суровостью, что приводил меня в ужас.

"Вы знаете, сэр, или можете узнать от меня, что есть лица "аккредитованные" Инквизицией, которым позволяется утешать узников в их уединении, на условии исторгать у них, под предлогом дружеского общения, такия тайны, какие даже пытка не могла заставить их высказать. Я убедился сразу, что мой посетитель не принадлежал к числу таких лиц: его отрицательное отношение к Инквизиции было слишком открытым, его негодование слишком непритворным. Однако, при его повторявшихся посещениях, обнаруживалось еще одно обстоятельство, которое исполняло меня чувством ужаса, обезсиливавшим и уничтожавшим все ужасы Инквизиции.

"Он постоянно намекал на события и лица, которых не мог помнить по своему возрасту; то он останавливал себя в таких случаях, то продолжал распространяться о них, относясь с каким-то странным и насмешливым презрением к вопросу о том, что он не мог быть очевидцем происходившого в те времена. Эти постоянные ссылки на события давно прошедшия и людей давно умерших производили на меня впечатление, которого я не могу описать. Его беседа была обильной, разнообразной и остроумной, но она была усеяна такими частыми упоминаниями об умерших, что я невольно причислял разскащика к числу их. Он много говорил об анекдотической истории; я был совершенно незнаком с нею и с удовольствием слушал его, потому что он обо всем говорил с точностью очевидца. Он рассказывал о Реставрации в Англии и повторял, как памятное ему обстоятельство, что если бы королева-мать, Генриэтта французская, знала так-же хорошо англичан при своем первом приезде, как при втором, она никогда не лишилась бы престола; затем он прибавлял, к моему удивлению, что однажды находился около её кареты, бывшей тогда единственною в Лондоне {Я об этом где-то читал, но не могу этому верить. Кареты упоминаются у Бомона и Флетчера и даже пятистекольные кареты - у Бётлера в его "Remains".}. Он говорил потом о великолепных празднествах, устроенных в честь Людовика XIV, и описывал с точностью, поражавшею меня, роскошную колесницу, в которой этот монарх олицетворял бога дня, между тем, как титулованные особы легких нравов следовали за ним, в качестве жителей Олимпа. Затем он перешел к смерти герцогини Орлеанской, сестры Карла II, к потрясающей проповеди о. Бурдалона, сказанной у смертного одра любовницы короля, умиравшей от яда (как предполагали); он прибавил, что видел розы, лежавшия грудой на её туалете, предназначавшияся для украшения её наряда в тот вечер, и рядом с ними - дароносицу, свечи и мѵро, прикрытые кружевом того-же туалета. Затем он рассказывал об Англии; он говорил о несчастной и заслуженно наказанной гордости жены Иакова II, которая сочла для себя оскорбительным сесть за один стол с ирландским офицером, сообщившим её супругу (в то время герцогу Иоркскому), что он сидел за столом, в качестве офицера австрийской службы, тогда, как отец герцогини (герцог Моденский) стоял за столом, в качестве вассала императора австрийского.

"Эти обстоятельства были ничтожны и могли быть переданы каждым, но в них была мелочность и обстоятельность в подробностях, певольяо и постоянно внушавшия мысль, что разскащик видел то, что описывал, и сам разговаривал с лицами, о которых упоминал. Я прислушивался к нему с невыразимым сочетанием любопытства и ужаса. Под конец, передавая незначительное, но характерное, обстоятельство, случившееся в царствование Людовика XIII, он употребил следующее выражение {Этот случай рассказан, если я не ошибаюсь, в "Jewish Spy".}: "Однажды вечером, когда король был на каком-то увеселении, где находился и кардинал Ришелье, последний имел дерзость поспешить к выходу, не дожидаясь его величества, когда было доложено, что карета короля ожидает его. Король, не выказывая негодования на невежливость министра, сказал с большим добродушием: "Его высокопреосвященство, господин кардинал всегда хочет быть первым". - "Первым, чтобы служить вашему величеству", - ответил кардинал, чрезвычайно учтиво, нисколько не потерявшись, и, выхватив факел из рук пажа, "

"Ч не мог не ухватиться за необычайные слова, вырвавшияся у него и спросил его: "Разве вы там были?" Он дал какой-то уклончивый ответ и, избегая касаться этого предмета, продолжал занимать меня другими любопытными обстоятельствами частной истории того времени, о котором говорил с мелочною точностью, отчасти тревожившею меня. Признаюсь, удовольствие, с каким я слушал его, значительно уменьшалось странным ощущением, какое присутствие и разговор этого человека вызывали во мне. Он ушел, и я сожалел об его отсутствии, хотя не мог дать себе отчета в странном чувстве, какое я испытывал во время его посещений.

"Через несколько дней после того, мне пришлось подвергнуться второму допросу. Вечером, накануне его, меня посетил один из служащих. Эти люди - не простые тюремные служители: они, до некоторой степени, облечены высшей властью Инквизиции. Я отнесся с должным уважением к его сообщениям, тем более, что они были переданы мне подробнее и с большим увлечением и энергией, чем каких можно было ожидать от обитателей этого безсловесного дома. Это обстоятельство предвещало нечто чрезвычайное, и его слова как нельзя более, оправдали мое ожидание. Он рассказал мне просто и ясно, что в последнее время оказалась причина для тревоги и безпокойства, прежде никогда не случавшихся в Инквизиции. Было донесено, что какая-то человеческая фигура появлялась в кельях некоторых заключенных, произнося речи, не только враждебные католической религии и порядкам святой Инквизиции, но и религии вообще, вере в Бога и будущую жизнь. Он прибавил, что самая тщательная бдительность служащих не могла открыть следов этого существа во время его посещения келий заключенных, что стража удвоивалась, и принимались все предосторожности, какие только возможны для Инквизиции, и что единственные сведения об этом странном посетителе можно было иметь от заключенных, в кельи которых он проникал и к которым обращался в выражениях, повидимому, заимствованных у врага человеческого рода, с целью погубить этих несчастных. Сам он, до сих пор, не касался этих розысков, но он верил, что с помощью мер, принятых в последнее время, этому служителю зла невозможно будет больше оскорблять и позорить святое судилище. Он посоветовал мне подготовиться к этому пункту, так как он несомненно будет затронут на следующем допросе, и, быть может, настоятельнее, чем я могу предполагать; затем, поручив меня милости Божией, он вышел.

"Отчасти подготовленный к предмету, на который мне намекали в этом необычном сообщении, но вовсе не догадываясь о каком-нибудь скрывавшемся от меня смысле его, насколько дело касалось меня, я поджидал следующого допроса скорее с надеждою, чем со страхом. После обычных вопросов - почему я здесь? кто обвиняет меня? за какой проступок? могу ли я припомнить какое-либо выражение, обнаруживающее непочтение к учению святой церкви? и проч. и проч" - после всего этого, спрошенного с подробностями, от которых я предпочитаю освободить вас, мне были предложены некоторые особые вопросы, имевшие, повидимому, косвенную связь с появлением моего недавняго посетителя. Я отвечал на них с искренностью, производившею, казалось мне, устрашающее впечатление на моих судей. В ответ на их вопросы, я признался откровенно, что какая-то личность появлялась в моем каземате.

"Вы должны называть это кельей, - сказал председатель.

"В таком случае, в моей келье. Он отзывался с крайней суровостью о святом учреждении и употреблял выражения, которые я счел бы непочтительным повторить здесь. Я едва-ли могу поверить, чтобы подобному лицу дозволено было посещать казематы (я должен был сказать, кельи) святой Инквизиции.

"Когда я произнес эти слова, один из судей задрожал на своем месте (между тем, как его тень, увеличенная недостаточным светом, изобразила фигуру разслабленного гиганта на противоположной стене) и пытался о чем-то спросить у меня. Когда он заговорил, из его гортани вылетел какой то глухой звук, и глаза его выкатились из орбит: он быль сражен апоплексическим ударом и умер, прежде чем его успели вынести в другую комнату. Допрос окончился разом и в некотором смятении. Когда я был отпущен обратно в свою келью, я мог заметить, к своему огорчению, что оставил самое неблагоприятное впечатление на моих судей. Они придавали этому случайному обстоятельству самое странное.и несправедливое толкование, и я почувствовал последствие его на следующем допросе.

"В тот же вечер я принимал у себя в келье одного из судей Инквизиции, который беседовал со мной довольно долгое время серьезным и безстрастным тоном. Он объяснил, что я с первого раза явился в глазах Инквизиции в жестоком и возмутительном свете - в качестве монаха, который отрекся от религии, подвергся обвинению в колдовстве в своем монастыре, и в нечестивой попытке к бегству, вызвал смерть своего брата, которого склонил принять в ней участие, и покрыл одну из первых фамилий Испании отчаянием и позором. Я хотел возразить ему, но он остановил меня и заметил, что пришел не слушать, а говорить; он продолжал объяснять мне, что хотя я был освобожден от обвинения в сношении с злым духом после посещения епископа, но некоторые подозрения, оставшияся на мне, получили страшное подтверждение, благодаря тому факту, что о необычайном существе, с которым я достаточно ознакомился, чтобы верить в его действительность, ничего не было слышно в тюрьме Инквизиции до моего вступления в нее. Отсюда вытекало ясное и вероятное заключение, то я действительно был жертвой врага человеческого рода, власти которого разрешено было (с особого разрешения Бога и св. Доминика) проникать даже через стены этого святого учреждения. Он предостерегал меня, в строгих, но простых, выражениях, об опасности того положения, в каком я находился, вследствие общих и (как оне опасался) слишком справедливых подозрений по отношению ко мне. В конце всего, он заклинал меня, насколько я дорожил своим спасением, вполне довериться милосердию святого учреждения, и, если

"Когда инквизитор ушел, я думал о том, что от него слышал, Я соображал, что это отчасти походило на заговоры, столь часто устраивавшиеся в монастыре. Я соображал, что это могло быть попыткой вовлечь меня в какой нибудь замысел против меня самого, в нечто такое, в чем бы я мог принимать деятельное участие в собственном осуждении. Поэтому я чувствовал необходимость бдительной и неустанной осторожности. Я знал, что я невинен, а такое сознание обезоруживает даже самую Инквизицию; но в стенах её и сознание это, и внушаемое им доверие одинаково безполезны. В конце всего, я решился, однако, наблюдать очень тщательно за каждым обстоятельством, какое могло случиться в стенах моей кельи, зная, что мне угрожают в одно и то-же время силы Инквизиции и силы адского духа. Мне не пришлось долго ждать. На вторую ночь после моего допроса, я увидел, что та-же личность входит в мою келью. Первым моим побуждением было позвать громким голосом служителя Инквизиции. Я чувствовал колебание, какого не могу описать, между желанием отдаться власти Инквизиции, или власти этого необычайного существа, быть может, более страшного, чем все инквизиторы на земле от Мадрида до Гоа. Я боялся обмана с обеих сторон. Я верил, что они выставляли один ужас против другого; я не знал чему доверять, или что думать. Я чувствовал себя окруженным врагами со всех сторон и готов был отдать свое сердце тем, кто сразу сбросили бы с себя маску и объявили себя моим решительным и открытым врагом. После некоторого размышления, я разсудил, что лучше будет не доверяться Инквизиции и выслушать все, что этот необычайный посетитель имел сообщить мне. В глубине моей душе, я полагал, что он - их тайный агент; на самом деле, я оказывал им большую несправедливость. Его разговор, при этом втором посещении, был еще занимательнее, но он несомненно мог подтвердить все подозрения инквизиторов. При каждой фразе, какую он произносил, мне хотелось встать и позвать служителей. Затем я представлял себе, что он превращается в обвинителя и указывает на меня, как на жертву для их осуждения. Я дрожал при мысли выдать себя одним каким-либо словом, находясь во власти этого страшного учреждения, которое могло осудить меня на смерть под пыткою или, что еще хуже, на долгую и мучительную смерть от потери сил, с полным лишением пищи для ума и с скудной пищей для тела, с подавляющим безнадежным и бесконечным уединением, с страшным извращением естественных чувств, видящим в жизни наказание, а в смерти облегчение.

"Я, однако, сидел и слушал разговор (если его можно так назвать) этого необычайного посетителя, для которого, повидимому, стены Инквизиции ничем не отличались от обыкновенного жилища, и который сидел рядом со мной так же спокойно, как-будто отдыхал на самой роскошной софе, когда-либо созданной рукою сластолюбия. Мои чувства были в таком смятении, и разсудок в таком безпорядке, что я едва припоминаю его разговор. Часть его заключалась в следующем:

нечувствительность, но даже постыдную неблагодарность за выгоды, получаемые ими от её проницательной бдительности. Так, например, вы обвиняетесь в колдовстве, братоубийстве и причинении безнадежного горя знаменитой и добродетельной фамилии, вследствие ваших жестоких и дурных дел; к счастью, спасительное заключение в этих стенах воздерживает вас, в настоящее время, от дальнейших проступков против природы, религии и общества; - однако вы, так нечувствительны к этим благодеяниям, что ваше серьезнейшее желание заключается в избавлении себя от дальнейшого пользования ими. Одним словом, я убежден, что тайное желание вашего сердца (оставшагося необращенным, несмотря на все обилие милостей, изливавшихся на вас святым учреждением) состоит в том, чтобы ни в каком случае не увеличивать тяжести вашего обязательства перед ними, а, напротив, уменьшить, насколько возможно, скорбь, какую эти достойные лица должны чувствовать, пока ваше пребывание оскверняет их священные стены, сократив период его задолго до того, когда они сами вознамерятся положить ему конец. Вы желали бы, если возможно, бежать из тюрьмы святого учреждения, - вы это знаете.

"Я не отвечал ни одного слова. Я чувствовал ужас от этой странной и жестокой иронии, я чувствовал ужас при упоминании о побеге (у меня были роковые причины для этого чувства), я чувствовал невыразимый ужас перед всем и перед всеми около меня. Мне казалось, что я нахожусь в колеблющемся положении на узком ребре между двумя пропастями, какие адский дух и Инквизиция (не менее страшная) раскрывали передо мною с каждой стороны моего неверного пути. Я стиснул губы; я едва позволял себе дышать.

"Относительно вашего бегства, - продолжал мой собеседник, хотя я вам могу поручиться за него (а никакая человеческая

"Я продолжал молчать. Мой посетитель принял, быть может, это молчание за сомнение.

"Может быть, - продолжал он, - вы думаете, что вашепребывапие здесь, среди казематов Инквизиции, безспорно обезпечит ваше спасение? Нет заблуждения более нелепого и более укоренившагося в сердце человека, чем убеждение, что страдания его ведут к душевному спасению.

"Здесь я подумал, что с твердостью могу возразить ему, я чувствовал, я верил, что мои страдания в этом мире хотя отчасти будут приняты, как смягчение моего вполне заслуженного наказания в другом мире. Я признавал многия свои заблуждения; я выражал раскаяние в моих несчастиях, как бы в преступлениях; сила моей скорби соединялась с невинностью моего сердца, и я предавал себя Всемогущему с благоговением, какое действительно ощущал; я призывал имя Бога, Спасителя и Пресвятой Девы, с мольбою самой искренней набожности. Когда я поднялся с колен, моего посетителя уже не было.

"Допрос проходил за допросом перед судьями, с быстротой безпримерной в летописях Инквизиции, - увы, еслибы оне были летописями вопросов (как будто была надобность в таком искусстве), вынужден был ответить на вопрос, ответа на который я сам желал, как величайшого облегчения. Как скоро этот предмет был затронуть, я начал рассказ с такою силою искренности, какая не позволила бы сомневаться в истине никому, кроме инквизиторов. Я объяснил, что меня еще раз- посетило это неизвестное существо. Я повторил, задыхаясь и дрожа от возбуждения, каждое слово нашей последней беседы. Я не опустил ни одного слова из его нападений на святое учреждение, из его злобных, едких сатирических выражении, его признания в атеизме, всего дьявольского характера его разговора, - я останавливался на каждой подробности. Я надеялся оказать услугу Инквизиции, обличая их врага и вместе с тем врага человеческого рода. О, нельзя передать всю мучительность рвения, с каким мы действуем, стоя между двумя смертельными соперниками, надеясь приобрести друга в одном из них! Я уже много перенес от Инквизиции, но в эту минуту я готов был упасть на колени перед инквизиторами, готов был просить места самого низшого служителя в их тюрьме, готов был умолять о самой гнусной должности среди их палачей, готов был перенести все, что Инквизиция могла бы возложить на меня, чтобы только избавиться от ужаса казаться союзником врага человеческих душ. К моему величайшему смущению, я заметил, что все сказанное мною, с мучительным стремлением к правде, с безнадежным красноречием души, борящейся с безпощадными врагами, было оставлено без внимания. Судьи, правда, были поражены глубиною чувства, с какою я говорил. На минуту, они инстинктивно поверили моим словам, исторгнутым страхом; но в следующую минуту я мог заметить, что не мое сообщение, а я к чему-то заключавшемуся в их умах, а не в моем. Чем более они задавали себе труда искусным построением вопросов, тем менее эти вопросы были понятны для меня. Я сказал все, что знал; я горел желанием сказать все, но я не мог сказать больше того, что знал, и мучительность моего стремления понять, чего от меня хотели судьи, увеличивалась соразмерно с моим непониманием их требований. Когда я был возвращен в свою келью, меня предупредили самым торжественным образом, что, если я не прослежу, не запомню и не донесу каждого слова, сказанного необыкновенным существом, посещения которого, по их молчаливому признанию, они не могли ни предупредить, ни открыть, я должен был ожидать самой крайней суровости от священного учреждения. Я обещал все это, все, чего от меня можно было потребовать; в конце всего, в виде последняго доказательства своей искренности, я умолял, чтобы кому-нибудь позволено было провести ночь в моей келье; если же это было противно правилам Инквизиции, то чтобы кто-либо из стражи был поставлен в корридоре, сообщающемся с моей кельей, кому я мог бы, посредством условленного знака, сообщить, когда это безъимянное существо явится передо мной, чтобы его нечестивое вторжение могло быть сразу открыто и наказано. Когда я говорил это, для меня было сделано снисхождение весьма необычное в Инквизиции, где узник должен только отвечать на вопросы, но, без обращения к нему, ничего не должен говорить сам. Мое предложение послужило, однако, предметом некоторого совещания; но окончании его, я узнал с ужасом, что никто из служащих, даже под давлением дисциплины Инквизиции, ни за что не соглашался стоять на страже у дверей моей как можно строже, всем требованиям Инквизиции. Я тщательно следил за собой: он не приходил всю ночь. Под утро я заснул. О, какой это был сон! Гении или демоны этого места, повидимому, принимали участие в моих сновидениях. Я убежден, что настоящая жертва (так называемого) auto da fe не могла бы страдать больше во время ужасного шествия к временному и вечному огню, чем я во время моего сна. Мне снилось, что суд уже состоялся, колокол прозвучал, и мы выступили из тюрьмы Инквизиции; мое преступление было доказано, и надо мною постановлен приговор, как над монахом-богоотступником, еретиком, имевшим сношения с дьяволом. Процессия двинулась: впереди шли доминиканцы, за ними следовали приговоренные, с обнаженными руками и ногами, каждый с восковою свечею в руке, одни в san benito, другие - без него, все бледные, страшные, с затаенным дыханием, при чем лица по цвету имели страшное сходство с их руками и ногами - цвета глины. Затем следовали те, на черной одежде которых было изображено fuego revoito {"Пламя, обращенное вниз", указывавшее, что преступнику не предстояло быть сожженным.}. Потом следовали... Я видел себя одежде приговоренного, с пламенем, обращенным вверх, между этими намалеванными огнями и теми, которые должны были окружать мою погибшую душу втечение целой вечности. Все колокола Мадрида как будто звонили в моих ушах. Света не было, а был тусклый полусвет, какой всегда видишь во сне (солнечный свет никогда не снится); я видел перед своими глазами тусклый и дымный свет факелов, огонь которых скоро должен был быть в моих глазах. Я видел себя на сцене; я был прикован к столбу, среди звона колоколов, проповедей иезуитов и криков толпы. Великолепный амфитеатр находился с противоположной стороны: король и королева Испании, вся аристократия и высшие чины страны находились здесь, чтобы смотреть, как нас будут жечь. Наши мысли во сне блуждают; я слышал историю об одном auto da fe, где молодая еврейка, еще не достигшая шестнадцати лет, осужденная на сожжение живой, упала ниц перед королевой и воскликнула: "Спаси меня, спаси меня; не вели меня жечь: мое единственное преступление заключается в том, что я верю в Бога моих отцов"; королева (я полагаю, это была Елизавета Французская, жена Филиппа) заплакала, но процессия двинулась дальше. Нечто подобное промелькнуло в моем сновидении. Я видел, как просителя оттолкнули; в следующую минуту это была фигура моего брата Хуана, который ухватился за меня с криком: "Спаси меня, спаси меня!" В следующую минуту, я опять видел себя прикованным к столбу, - костры запылали, послышался звон колоколов, раздалось пение литаний. Мои ступни превратились в головешки, мои мышцы трещали, кровь и мозг шипели, мясо сгорало, как скоробленная кожа; кости моих ног висели, как два черных сухих и неподвижных сучка, в поднимающемся пламени; оно поднялось и охватило мои волосы, я был в венце из огня; голова моя была шаром с растопленным металлом, глаза мои пылали и расплавлялись в своих орбитах; я открыл рот и глотнул огонь, - я закрыл его: огонь был внутри меня. А колокола все продолжали звонить и толпа кричала, и король и королева, все дворянство и духовенство смотрели, а мы горели и горели. Во сне душа моя и тело обратились в уголь.

"Я проснулся с ужасным восклицанием, всегда испускаемым и никем не слышимым, этих несчастных, когда огонь охватывает их - Misericordia por amor di Dios! Мой собственный крик разбудил меня, - я был в своей тюрьме, и около меня стоял искуситель. Повинуясь побуждению, которому я не мог противиться, побуждению, внушенному ужасами моего сна, я бросился к его ногам и умолял его "спасти меня".

"Я не могу сказать, сэр, и этот вопрос едва-ли разрешим человеческим умом - имело-ли это непостижимое существо власть влиять на мои сны и внушать демону-искусителю образы, которые заставили меня у его ног искать надежды и спасения. Как бы то ни было, он, без сомнения, воспользовался моими мучениями, полупризрачными, полуреальными, и, доказав мне, что имел силу устроить мой побег из тюрьмы Инквизиции, предложил мне непередаваемые условия, которых я не могу сообщить иначе, как на исповеди".

"На следующем допросе вопросы предлагались мне оживленнее и настоятельнее, чем прежде, и мне хотелось, чтобы меня больше слушали, чем спрашивали; несмотря на постоянную подозрительность и формализм инквизиторского допроса, мы скоро пришли к пониманию друг друга. Я имел предъявить к ним требование, а они ничего не теряли, исполняя его. Я сознался без колебания, что видел у себя еще раз таинственное существо, которое могло проникать в убежище Инквизиции без её разрешения, или предупреждения (судьи задрожали, на своих местах, когда я произнес эти слова), что я, как нельзя более охотно, готов открыть все, что обнаружилось в нашей последней беседе, но сперва желал бы высказать это на исповеди священнику и получить отпущение. Это было противно правилам Инквизиции, но, по такому чрезвычайному случаю, было мне разрешено. Черная занавесь была опущена перед одним из углов; я опустился на колени перед священником и поведал ему эту страшную тайну, которая, согласно правилам католической церкви, не может быть открыта духовником никому, кроме папы. Не понимаю, на каких именно основаниях, но от меня потребовали, чтобы я повторил ту-же исповедь перед инквизиторами. Я повторил ее слово в слово, за исключением тех выражений, какие моя клятва и признание святости тайны исповеди не позволяли мне открыть. Искренность этой исповеди, как я думал, должна была вызвать чудо: так оно и случилось, но произошло не то чудо, какого я ожидал. Они потребовали от меня непередаваемой тайны; я объяснил, что она хранится в сердце священника, которому я ее открыл на духу. Они стали шептаться и, повидимому, совещались о пытке.

"В это время, как легко предположить, я обводил тревожным и измученным взглядом комнату, где большое Распятие в тринадцать футов вышины стояло в наклонном положении над местом председателя. В ту минуту я увидал какое то лицо, сидевшее за столом, покрытым черным сукном, погруженное в занятия секретаря, или записывания показаний обвиняемого. Когда меня ближе подвели к столу, это лицо бросило на меня взгляд, которым дало понять, что узнает меня; это был мой страшный собеседник; теперь он состоял на службе Инквизиции. Я потерял всякую надежду в тот миг, как увидал на ею лице свирепое, недовольное выражение, подобное тому, какое бывает у тигра, когда он выскакивает из заросли, или у волка, когда он выходит из своего логовища. Это лицо от времени до времени бросало на меня взгляды, в которых я не мог ошибаться и которые боялся понимать; я имел основание предполагать, что страшный приговор, произнесенный против меня, исходил из его уст, или, по крайней мере, был внушен им. "Ты, Алонзо ди Монсада, монах, принадлежащий к ордену... обвиняешься в преступлениях ереси, богоотступничестве ("о нет, нет" вскрикнул я, но никто не обратил на меня внимания) и в заговоре с врагом человеческого рода против спокойствия общины, в которой ты дал обет Богу, и против власти святого учреждения; кроме того, обвиняешься в сношениях в твоей келье, находящейся в темнице святого учреждения, с адским послом врага Бога, человека и твоей собственной богоотступнической души; осуждаешься на основании твоего собственного признания, что адский дух имел доступ в твою келью, - и вследствие того, предаешься...

"Я более не слушал. Я протестовал, но мой голос терялся среди говора служащих. Распятие, висевшее сзади кресла судьи, качалось и вращалось перед моими глазами; лампа, спускавшаяся с потолка, казалось мне, имела двадцать огней. Я поднял руки, произнося клятву; более сильные руки заставили их опуститься. Я пытался говорить, - рот мой был зажат. Я опустился на колени: меня готовились вытащить отсюда в таком положении, когда, по знаку престарелого инквизитора, меня освободили на несколько минут. Он заговорил со мною, и слова его казались еще ужаснее, вследствие искренности говорившого. От его возраста, от его внезапного вмешательства я ожидал пощады. Он был очень стар: он был уже слеп втечение двадцати лет; когда он встал, чтобы произнести мне проклятие, мои мысли перенеслись от римлянина Аппия Клавдия, благословлявшого потерю зрения, так как она позволяла, ему не видеть позора его отечества, к тому слепому главному инквизитору, который уверял Филиппа, что, принося в жертву своего сына, он поступает по подобию Всемогущого, пожертвовавшого Своим Сыном для спасения человеческого рода. Ужасная профанация, но разительно соответствующая сердцу католика. Слова инквизитора были следующия: "Несчастный богоотступник и отлученный, я благословляю Бога за то, что эти изсохшия зеницы не могут больше видеть тебя. Ты был одержим демоном с самого твоего рождения; ты родился в грехе, бесы качали твою колыбель и окунались в воду святой купели, издеваясь над восприемниками твоего, неосвященного крещения. Незаконнорожденный, проклятый, ты всегда был бременем святой церкви, и теперь адский дух приходит требовать свое достояние, и ты признаешь его своим господином и властителем. Он нашел и запечатлел тебя, как свою собственность, даже в тюрьме Инквизиции. Иди, проклятый; мы передаем тебя в мирския руки, прося, чтобы оне поступили с тобой не слишком сурово." При этих ужасных словах, смысл которых я понимал слишком хорошо, я испустил мучительный крик - единственный человеческий звук, когда-либо раздававшийся в стенах Инквизиции. Но меня вынесли оттуда, и на этот крик, в который я вложил всю силу природы, также никто не обратил внимания, как на крик из комнаты пыток. По возвращении в свою келью, я почувствовал уверенность, что все это было выдумано искусством инквизиторов, чтобы довести меня до самообвинения (к чему они всегда стремятся, если могут этого достичь) и наказать меня, как преступника, тогда как я был виновен только в вынужденной исповеди.

"С невыразимым раскаянием и горем, я проклинал свою безсмысленную, глупую доверчивость. Кто, кроме идиота, кроме слабоумного, мог сделаться жертвой такого умысла? Возможно-ли было поверить, чтобы в тюрьмах Инквизиции мог ходить свободно посторонний человек, которого никто не мог заметить или схватить, - чтобы такое существо могло входить в кельи, недоступные для человеческой силы, и вести разговоры с узниками, по своему желанию, появляться и исчезать, оскорблять Инквизицию, издеваться над нею и богохульствовать, предлагать побег и указывать средства для него, с точностью и легкостью, какие могут быть только результатом спокойного и глубокого разсчета, - и все это в стенах Инквизиции, почти на таком разстоянии, на каком это могут слышать судьи и, несомненно, слышит стража, наблюдающая днем и ночью за всеми переходами, с вечно бодрствующею инквизиторскою бдительностью? Все это смешно, чудовищно, невозможно; все это было заговором, чтобы довести меня до самообвинения. Мой гость был агентом и сообщником Инквизиции, а я сделался собственным обличителем и палачем. Таково было мое заключение; при всей его безнадежности, оно, несомненно, не лишено было вероятности.

их характера и цели, как вдруг произошло событие, последствия которого одинаково разрушили и опасения, и надежды, и расчеты, Это был большой пожар, вспыхнувший в стенах Инквизиции в конце прошлого столетия.

"Это было в ночь на 29 ноября 17.... когда произошло это необычайное обстоятельство, необычайное, вследствие хорошо известных мер предосторожности, принимаемых бдительностью святого учреждения против возможности подобного случая, а также вследствие малого количества топлива, сжигаемого в его стенах. При первом известии о быстром распространении огня и об угрожающей опасности, заключенных приказано было вывести из келий и охранять во дворе тюрьмы. Я и даже грубых выражений, но от времени до времени уверяли нас, что, если опасность сделается угрожающей, нам позволено будет воспользоваться каждым удобным случаем для побега. Изобразить нас, как мы стояли там, было бы сюжетом, достойным кисти Сальватора Розы или Мурильо. Наши печальные одежды и унылые взоры, представлявшие резкую противоположность с не менее мрачными, по внушительными и властными, взглядами стражи и служащих, освещались огнем факелов, которые, казалось, горели все бледнее и бледнее, по мере того, как пламя поднималось и бушевало, торжествуя, над башнями Инквизиции. Все небо было в огне, и факелы в руках, становившихся менее твердыми, бросали дрожащий и тусклый свет. Мне все это казалось грубо намалеванной картиной Страшного суда. Бог как-будто нисходил в свете, облекавшем небо, а мы, бледные и дрожащие, стояли внизу.

"Среди группы узников находились отцы и сыновья, которые, быть может, были обитателями смежных келий втечение нескольких лет, не догадываясь о своем соседстве ими пребывании здесь, но они не осмеливались узнавать друг друга. Разве это не напоминало последняго дня, когда люди, родственные между собой на земле, могут оказаться в различных разрядах овец и козлищ, не пытаясь узнавать попавших в стадо другого пастыря? Здесь были также родители и дети, которые узнавали друг друга и протягивали один другому изможденные руки, чувствуя, что им никогда уже более не придется встретиться, так как некоторые из них были осуждены на сожжение, другие на пожизненное заключение, а третьи на служебные обязанности Инквизиции, ввиде смягчения их приговора. Разве все это не напоминало дня последняго суда, где родители и дети могут иметь различную участь, и руки, которые могли бы выказать последнее проявление земной привязанности, тщетно протягивались бы над бездной вечности? Позади и вокруг нас стояли служащие и стражи Инквизиции, внимательно следившие за распространением пламени, но не опасавшиеся за себя. Таково должно быть чувство тех духов, которые будут следить за судом Всевышняго и будут знать участь тех, за кем им назначено наблюдать. Разве все силы, преступления и заблуждения человеческого ума истлевал, как свиток бумаги в огне. Разве не так-же будет в последний день суда?

"Помощь прибывала медленно: испанцы вообще ленивы; трубы действовали неудовлетворительно, опасность возрастала, огонь поднимался выше и выше; люди, приставленные к насосам, обезсилев от страха, падали на землю и призывали всех святых, имена которых могли припомнить, прося их остановить распространение пламени. Как бы то ни было, пожар становился сильнее и сильнее. Звонили все колокола Мадрида. Всем алькадам посланы были приказания. Сам король Испании (после трудного охотничьяго дня {Страсть покойного короля Испании к полевой охоте хорошо известна.}) присутствовал лично. Церкви были освещены, и тысячи набожных людей молились на коленях, при свете факелов, или другом, какой могли достать, чтобы грешные души, заключенные в Инквизиции, могли почувствовать в огне, пожиравшем её стены, некоторое предвкушение огня, который будет гореть для них вечно. Пожар продолжался, делая свое страшное дело и обращая так, же мало внимания на королей и духовных лиц, как и на простых пожарных. Я убежден, что двадцать толковых людей, привычных к такой работе, могли-бы затушить огонь, но, когда наши рабочие действовали машинами, они все стояли на коленях.

"Пламя стало, наконец, спускаться во двор. Тогда началась сцена неописанного ужаса. Несчастные, приговоренные к сожжению, вообразили, что час их пришел. Отупевшие от долгого заключения и покорные настолько, насколько святое учреждение могло требовать того, они впали в бред, при виде приближающагося пламени, и громко кричали: "Пощадите, пощадите, не заставляйте меня мучиться долго." Другие, становясь на колени перед наступающим пламенем, молились ему. Им казалось, что они видят почитаемых ими святых, ангелов и даже Пресвятую Деву, сходящих в пламени принять их души, в ту минуту, когда она отлетает от их обгорелого тела на костре; они громко пели гимны, столько-же с ужасом, сколько и с надеждой. Среди этой сцены безумия, инквизиторы оставались верны самим себе. Нельзя было смотреть без удивления на их твердую и торжественную осанку. Когда пламя охватило все здание, они не сдвинулись с места, не сделали ни одного движения рукой, не моргнули глазом; их долг, их суровый и безсердечный долг казался единственным началом и двигателем их существования. Они походили на фалангу, закованную в непроницаемое железо. Когда огонь бушевал, они спокойно крестились; когда узники вскрикивали, они давали знак молчания; когда те осмеливались молиться, они силой заставляли их подниматься с колен и упоминали о безполезности молитвы в такую критическую минуту, когда мозино быть уверенным, что пламя, пощады от которого они просят, будет гореть жарче там, откуда нельзя убежать и где нельзя иметь надежды на освобождение. В этот миг, стоя в группе узников, я был поражен необычайным зрелищем. Быть может, в минуты отчаяния воображение имеет наиболее силы, и те, кому довелось много страдать, могут лучше всего описывать и чувствовать. В раскаленном свете колокольня Доминиканской церкви обозначалась так же ясно, как днем. Это было у самой тюрьмы Инквизиции. Ночь была совершенно темна, но свет пожара был так силен, что я мог видеть, как шпиль блестел от отраженного огня, подобно метеору. Стрелки часов виднелись так отчетливо, как будто кто-либо держал перед ними факел; спокойное и молчаливое движение времени среди шумного смятения полуночных ужасов и эта сцена муки, безплодного и непрестанного движения физического и умственного мира могли бы показать глубокомысленные и оригинальные картины, если бы все мое внимание не было приковано к человеческой фигуре, стоявшей на острие шпиля и наблюдавшей эту сцену в полном спокойствии. Я не мог ошибаться: это была фигура того, кто посещал меня в кельи Ипквизиции. Надежда на свое оправдание заставила меня позабыть обо всем. Я громко окликнул стража и указал ему фигуру, которую каждый мог видеть в этом ярком свете. Никто, однако, не имел времени взглянуть на нее. В эту самую минуту, сводчатая галерея двора против нас обрушилась, и развалины её упали у наших ног, дохнув на нас целым океаном пламени. Дикий крик вырвался из всех уст. Узники, стражи и инквизиторы, все попятились, смешавшись в одну группу ужаса.

"Пламя было заглушено падением массы камней, и в следующую минуту поднялось такое ослепляющее облако дыма и пепла, что невозможно было различить лица того, кто стоял около вас. Смятение увеличивалось противоположностью этой внезапной темноты с невыносимым светом, истомлявшим зрение незадолго перед тем, и криками тех, кто, находясь вблизи арки, лежали искалеченные под её обломками. Среди криков, мрака и пламени, предо мной открылось свободное пространство. Мысль и движение были одновременными: никто не видал, никто не преследовал; за несколько часов раньше того, чем мое отсутствие могло быть замечено или могло начаться розыскивание меня, я выбрался, невидимый и незамеченный, чрез развалины и находился на улицах Мадрида.

"Тем, кто избавились от неминуемой и жестокой гибели, все другия опасности кажутся незначительными. Несчастный, спасшийся от кораблекрушения, не заботится о том, на какой берег он выброшен; хотя Мадрид, в действительности, был для меня лишь более обширной тюрьмой Инквизиции, тем не менее, зная, что я уже не нахожусь более в руках её служителей, я испытывал какое то безумное и неопределенное сознание безопасности. Если-бы я поразмыслил хотя одну минуту, я бы должен был понять, что особенности моего костюма и босые ноги могут выдать меня повсюду, где бы я ни оказался. Совпадение обстоятельств, было, однако, благоприятно для меня: улицы были совершенно пусты, все, не находившиеся в постели, или не имевшие её, были в церквах, стараясь молитвою отвратить гнев небес и дальнейшее распространение пламени.

"Я бежал, не зная куда, пока уже не в силах был бежать. Свежий воздух, от которого я отвык, колол, как иглами, мою гортань и легкия, не давая мне возможности дышать, хотя в первые минуты он, казалось мне, подкрепил меня. Я увидал около себя здание, широкия двери которого были открыты. Я бросился туда: это была церковь. Я упал, весь измученный на каменный пол. Я попал в придел; он отделялся большою решеткою от кафедры. Я мог видеть там священников у алтаря, при свете редких лампад, и несколько дрожащих богомольцев, на коленях. Была резкая противоположность между блеском лампад близ самой кафедры и слабым светом, проникавшим через окна придела, едва дававшим возможность видеть памятники, к одному из которых я прижал на минуту свои сильно бьющиеся виски. Я не мог отдыхать, я не смел этого сделать; приподнимаясь, я невольно взглянул на памятник. Свет усилился, как-будто с злым намерением, чтобы помочь моему зрению. Я прочитал: "Orate pro anima." Наконец, я добрался до имени; оно было: "Хуан ли Монсада." Я убежал с этого места, как-будто преследуемый демонами: местом моего отдыха была преждевременная могила моего брата.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница