Гиперион.
Том первый. Книга вторая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Гёльдерлин Ф. И.
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

Том первый

КНИГА ВТОРАЯ

Гиперион к Беллармину

Я живу теперь на острове Аякса, на бесценном Саламине[53].

Эта Греция мила мне повсюду. Она носит цвета моего сердца. Куда ни взглянешь, везде могила радости.

И все же какое очарование и величие окружают здесь человека!

Я сделал себе на мысу шалаш из ветвей мастикового дерева, насадил вокруг него мох, деревья, тимиан и всякие кустарники.

Здесь провожу я свои лучшие часы, сижу все вечера, не сводя глаз с Аттики, пока сердце не начнет биться слишком бурно; тогда я беру свои рыбачьи снасти, спускаюсь в бухту и ловлю рыбу.

Иногда я читаю у себя на горе рассказ о великолепном морском бое, который разыгрался в древности у Саламина, об этой ожесточенной, мудро управляемой схватке; я восхищаюсь умом[54], который нашел способ направлять и смирять, точно всадник коня, бушующий хаос соратников и врагов, и с глубоким стыдом вспоминаю столь скудную битвами собственную историю.

А иногда я смотрю в морскую даль, раздумывая над своей жизнью, с ее подъемами и спадами, счастьем и горестями; и былое нередко звучит во мне, подобно рокоту струн, по которым пробегает искусная рука мастера, подчиняя дисгармонию и гармонию своим сокровенным законам.

Сегодня здесь, в горах, особенно хорошо. Два дня благодатных дождей освежили воздух и истомленную почву.

Зеленей стала земля и чище поле. Без конца и без края, вперемешку с веселыми васильками, стоит золотая пшеница, и радостно и светло вырастают из сумрака рощи тысячи что-то сулящих вершин. Нежно и величественно вырисовываются вдали их тающие очертания; ступенями поднимаются горы, одна за другой, до самого солнца. В небе ни пятнышка. Только эфир залит белым сиянием, и при свете дня, точно серебряное облачко, робко крадется луна.

Гиперион к Беллармину

Мне давно не было так хорошо, как сейчас.

Я прислушиваюсь к чудесной, нескончаемой гармонии в себе, как орел Юпитера прислушивается к пению муз. Спокойный душой и телом, сильный и радостный - полушутя, полусерьезно, - я играю в воображении с судьбой и тремя сестрами, священными парками[55]. Все мое существо, божественно юное, радуется себе и всему мирозданию. Я, как звездное небо, недвижен и полон движения.

Я долго ждал этого праздника, чтобы наконец написать тебе снова. Теперь у меня достанет силы; так позволь же рассказать о себе все.

Как-то, в самые мои мрачные дни, меня пригласил погостить к себе знакомый с Калаврии. «Непременно приезжай к нам в горы, - писал он, - у нас живется привольней, чем где-либо; среди сосновых лесов и быстротекущих рек цветут лимонные рощи, растут пальмы, прелестные травы, мирты и благословенный виноград». Мой знакомец завел себе в горах сад и дом; густые деревья осеняют его кров, и в знойный летний день его овевают прохладой легкие ветерки, и ты смотришь оттуда вниз, как птица с вершины кедра, на села и зеленые холмы, на безмятежные стада, которые пасутся на острове и, как малые ребята, то все сразу улягутся вокруг царственной горы, то вместе пьют из ее пенистых ручьев[56].

оставляли мы землю - так оставляют вкусное яство, когда уже подано святое вино.

Перед воздействием моря и воздуха не устоит никакой, даже мрачно настроенный человек. Я покорился им: не спрашивал ничего, ни о себе, ни о других, не искал ничего, не размышлял ни о чем и в полудреме отдался качанию лодки, воображая, будто лежу в челне Харона. Пить из чаши забвения так сладостно...

Веселый лодочник охотно поговорил бы со мною, но я был очень немногословен.

Показывая пальцем то направо, то налево на какой-нибудь синеющий вдали остров, он обращал на него мое внимание, но я бросал туда лишь беглый взгляд и вновь возвращался к своим мечтам.

Наконец, когда он указал на немые вершины вдали, объявив, что мы скоро пристанем к Калаврии[57], я стал внимательней и душа моя покорилась чудесной силе, игравшей мною так бережно, ласково и загадочно. Радуясь и изумляясь, я пристально вглядывался в таинственную даль; легкий трепет пронизал мое сердце, а рука сама собой торопливо и дружески коснулась плеча лодочника.

- Как, это Калаврия?

И, когда он в ответ только посмотрел на меня, я от радости просто растерялся. С необыкновенной нежностью я приветствовал встречавшего меня друга. Меня томила сладостная тревога.

После обеда я решил сейчас же осмотреть хоть часть острова. Леса и неведомые долины несказанно привлекали меня, да и благодатная погода манила всех на волю.

И стало так ясно, что не единого хлеба алчет все живое, что даже у птицы, даже у зверя бывает праздник.

Это было восхитительное зрелище! Как дети, которые, услышав ласковый оклик матери: «А где мое самое любимое дитятко?», все до одного бросаются к ее коленям и даже малютка протягивает ручонки из колыбели, так все твари живые взлетали, прыгали, устремлялись ввысь, в божественный эфир; жуки, ласточки, голуби и аисты подняли веселую возню, взапуски кружась то совсем низко, то взмывая ввысь; а у тех, кому не дано оторваться от земли, каждый шаг был что взлет: вихрем мчался через рвы конь, и одним прыжком переносилась через изгородь серна, и даже рыбы, всплывая со дна морского, выскакивали наружу. В сердце каждого проникал материнский зов эфира, он всех возносил и притягивал.

И люди выходили из домов и чувствовали волшебное дуновение, которое чуть-чуть шевелило пряди волос надо лбом, умеряло жар солнечных лучей; люди распахивали одежды, открывали грудь этому дуновению, дышали вольней, нежней отзывались на прикосновение тихого, прозрачного, ласкового воздушного моря, в котором они дышали и жили.

О брат могучего огнеподобного духа, что живет в вас, - священный эфир! Какое благо, что ты сопутствуешь мне, вездесущий, бессмертный, куда бы я ни шел!

Но чудесней всего преображала великая стихия детей: кто беспечно мурлыкал что-то себе под нос, у кого срывалась с губ нескладная песенка, у кого - крик ликованья; один потягивался, другой весело прыгал, третий бродил, о чем-то задумавшись.

И все это было выражением единой для всех благодати, единым ответом на ласку пленительного дуновения.

Я был полон неописуемого томленья и покоя. Неведомая сила владела мной. «Благосклонный дух, - мысленно вопрошал я, - куда ты зовешь меня? В Элизий или в иные края?»

Я шел лесом, в гору, вдоль журчащего потока, который струился со скал, беззаботно скользя по гальке; долина понемногу сужалась, превращаясь в ущелье, и в молчащем сумраке играл одинокий полуденный луч...

Здесь... ах, если бы я мог говорить, Беллармин! Если бы я мог спокойно писать об этом!

Говорить? Что ж, я не искушен в радости, я хочу говорить!

Правда, страна блаженных - это обитель тишины, и над звездами сердце забывает и свое горе, и свои язык[58].

[59], то божественное, что явилось тогда передо мной; и, если даже судьба станет бросать меня из одной пучины в другую, утопит в них все мои силы и все мои мысли, даже тогда это божественное виденье будет тем единственным во мне, что переживет меня самого, будет неугасимо светить в моей душе и царить в ней вечно.

И вот я увидел тебя, моя дорогая, ты лежала, свободно раскинувшись; и вот ты взглянула на меня, приподнялась и встала, стройная и сильная, божественно спокойная, и твои небесные черты еще не успели утратить выраженье чистого восторга, который я нарушил своим приходом!

Может ли тот, кто хоть раз заглянул в тишину ее глаз, для кого проронили хоть слово ее прелестные уста, может ли этот человек говорить о чем-либо другом?

Покой красоты, божественный покой! Что нужно еще тому, кто, хоть раз приобщившись к тебе, укротил свои мятежные порывы и сомневающийся во всем ум?

Я не в силах говорить о ней, но есть же такие минуты, когда лучшее и прекраснейшее предстает как из-за рассеянных туч, и небо совершенства открывается перед любовью, которая его только предчувствовала; вообрази же себе эту девушку, Беллармин, и, преклонив вместе со мною колена, вообрази мое блаженство! Но не забудь: мне было дано то, что ты пока лишь предчувствуешь, я воочию видел то, что тебе предстает только в покрове туч.

И люди смеют иногда говорить: «Мы радовались!». О, поверьте, вы и не подозреваете, что такое радость! Вам не дано было увидеть даже ее тени! О, ступайте прочь, не вам судить о голубизне эфира, слепцы!

И все же мы можем еще стать как дети, и вернется еще золотой век чистоты, век свободы и мира, и есть еще на земле радость, есть место отдохновения!

Разве человек не старится, не увядает, разве не похож он на опавший лист, которому нет возврата к родимой ветке, который ветер будет кружить, пока не завеет прахом?

И все-таки весна для него приходит опять!

Не плачьте над тем, что совершенное отцветает: вскоре оно возродится. Не печальтесь, что умолкает мелодия вашего сердца: скоро найдется рука, которая заставит его звучать снова!

А чем был я? Разве я не был подобен звуку надорванных струн? Они еще звенели во мне, но то был предсмертный стон. Я пел свою мрачную лебединую песню! Я бы сплел себе венок на могилу, да у меня были только зимние сухоцветы.

А где теперь кладбищенская тишина, мрак и пустота моей жизни, вся ее жалкая бренность?

Правда, жизнь скудна и одинока. Мы живем здесь, в этом подлунном мире, точно алмаз, запрятанный в пещере. Мы тщетно вопрошаем, как мы сюда попали, ведь мы хотим снова выбраться наружу!

Мы словно огонь, что дремлет в сухом куске дерева или в кремне: мы мечемся и ежечасно ищем выхода из тесной темницы. Но они приходят, вознаграждая нас за столетья борьбы, долгожданные минуты освобождения, когда божественное разрывает свои оковы, когда пламя, отделившись от мертвого дерева, победно взмывает над пеплом, когда, увы, только мнится, что наш освободившийся дух, позабыв о страданьях, о рабстве, с триумфом возвращается в чертоги солнца.

Гиперион к Беллармину

Я был некогда счастлив, Беллармин! Ну а сейчас разве нет? Разве я не был бы счастлив, даже если бы тот священный миг когда я впервые увидел ее, оказался последним?

Лишь однажды увидел я то Единственное, чего искала моя душа, и при жизни познал совершенство, осуществление которого мы отдаляем в надзвездные выси, отодвигаем до скончания века. Оно было тут, высочайшее его воплощение, тут, в этом кругу, очерченном человеческой природой и обстоятельствами.

Я больше не спрашиваю, где оно; оно было здесь, в этом мире, оно еще может вернуться сюда, оно сейчас лишь глубже в нем сокрыто. Я больше не спрашиваю, какое оно; я его видел и узнал.

О вы, ищущие высшего совершенства и высшего блага в глубинах знания, в суете житейских дел, во мраке минувшего, в лабиринте грядущего, в могилах или над звездами! Знаете ли вы его имя? Имя того, что представляет собой и Отдельное и Всеобщее?

Знаете ли вы, чего вы хотите? Я еще не знаю, но предчувствую новое царство нового божества, я спешу ему навстречу, увлекая за собой других, как река, стремящаяся к океану, увлекает за собой свои притоки.

И это ты, ты указала мне дорогу. Начало положено тобой. Те дни, когда я еще не знал тебя, -не в счет.

О Диотима, Диотима[60], посланница небес!

Гиперион к Беллармину

Забудь, что существует время, и не веди счет дням своей жизни!

Что значат столетия перед мигом такого откровения и сближения двух существ?

Как сейчас, помню тот вечер, когда Нотара впервые привел меня к ней в дом.

Она жила совсем недалеко от нас, у подножья горы.

Ее мать была благоразумная, кроткая женщина, брат - простой, веселый юноша, и оба искренне доказывали словом и делом, что признают Диотиму царицей дома.

Ах, ее присутствие освящало и украшало все! Куда бы я ни глянул, к чему бы ни притронулся - к коврику ли, к подушечке или столику Диотимы, - все было связано с ней сокровенными узами. А когда она в первый раз назвала меня по имени, когда она подошла так близко, что меня коснулось ее чистое дыхание...

Мы очень мало говорили. В такие минуты стыдишься обыденных слов. Вот если бы стать музыкой и слиться в ней в едином небесном гимне!

Да и о чем стали бы мы говорить? Мы лишь глядели друг на друга. Говорить о себе нам было неловко.

Наконец мы заговорили о жизни земли. Никто никогда еще не славил ее с таким детским пылом.

Нам было приятно изливать свое сердце перед доброй матушкой Диотимы[61]. От этого нам становилось легче, как становится легче деревьям, когда летний ветер колеблет их отягченные плодами ветви и сладкие яблоки дождем сыплются на траву.

Мы называли землю цветком неба[62], а небо - бескрайним садом жизни. Как розы наслаждаются золотистой пыльцой, говорили мы, так мужественный солнечный свет услаждает своими лучами землю; она дивное живое существо, равно божественное и когда ее сердце извергает лютый огонь, и когда источает кроткую, прозрачную воду; она всегда счастлива: и когда утоляет свою жажду каплей росы, и когда пьет из грозовых туч, наслаждаясь даром небес; она - неизменно любящая бога солнца, разлученная с ним его половина и, возможно, была сначала связана с ним еще более тесными узами, но всевластная судьба разделила их, чтобы она стремилась к нему, то приближаясь, то удаляясь, и созрела в радости и страдании, достигнув высшей красоты.

Вот о чем мы говорили. Я передаю тебе содержание, сущность нашей беседы. Но что она без живого слова?

«Доброй вам ночи, ангельские глаза! - мысленно твердил я ей. - И явись поскорее снова, прекрасное, божественное виденье, с присущими тебе щедростью и покоем!»

Гиперион к Беллармину

Через несколько дней они пришли к нам на гору. Мы гуляли все вместе в саду. Диотима и я, задумавшись, ушли вперед; порой у меня на глазах выступали слезы счастья при мысли, что моя святыня так скромно идет рядом со мной.

И вот мы стоим впереди, на самом гребне горы, и глядим на восток, в бескрайние дали.

Глаза Диотимы расширились, милое лицо тихо, как распускающийся бутон, раскрылось под легким дуновением ветерка, став подлинным выражением души, и все ее тело, изящное и царственное, мягко распрямилось и едва касалось ногами земли, будто вот-вот взлетит в облака.

Как мне хотелось взять ее на руки и, словно орел с Ганимедом[63], полететь над морем и окрестными островами!

Вот она подошла к самому краю и глянула вниз с отвесной скалы. Ей нравилось измерять взглядом страшную глубину, созерцать темные леса и озаренные светом верхушки деревьев, которые вырисовывались внизу, между утесами и пенистыми ручьями.

Ограда, на которую она оперлась, была довольно низка. Поэтому я отважился поддержать ее, очаровательную, когда она наклонилась вперед. Жаркое, трепетное блаженство пронизало все мое существо, и меня охватило бурное смятение, и мои руки горели, как раскаленные угли, когда я ее коснулся.

А какой отрадой было стоять возле этой прекрасной девушки и по-детски нежно заботиться, чтобы она не упала, и радоваться ее восторгу!

Все, что делали и думали люди на протяжении тысячелетий, что все это перед единым мгновением любви? Ведь она самое счастливое, божественно прекрасное создание природы, к ней ведут все ступени у преддверия жизни! Оттуда мы пришли, туда мы идем.

Гиперион к Беллармину

Только бы забыть ее пенье, только бы этот голос души никогда больше не звучал в моих нескончаемых снах.

Не узнать горделиво плывущего лебедя в сонной птице, сидящей на берегу.

Так и душу моей любящей молчальницы, столь неохотно прибегавшей к словам, узнавал я только, когда она пела.

Тогда, лишь тогда, за ее небесной строгостью открывалось ее величавое и ласковое обаяние; тогда с ее нежных цветущих губ слетало слово, порой такое робкое и застенчивое, порой - непреклонное, как веленье богов. А как отзывалось мое сердце на этот божественный голос! Величие и убожество, житейские радости и печали - все смягчалось благородством этих звуков.

Как ласточка на лету хватает пчелу, так ее голос неизменно захватывал нас всех.

Мы испытывали не радость, не изумление, а небесное спокойствие.

Тысячу раз говорил я ей и себе: «Высшая красота - это и высшая святыня». И таким было все в ней: и ее песня, и ее жизнь.

Гиперион к Беллармину

Она называла их всех по имени, любя, придумывала им новые, лучшие имена и в точности знала, когда наступает для каждого цветка радостная пора его жизни.

Когда мы гуляли по лугу или по лесу, глаза и руки моей молчаливой спутницы были вечно заняты; она казалась блаженнорассеянной, словно старшая сестра, навстречу которой из каждого уголка дома выбегает кто-нибудь из младшеньких и каждый хочет, чтобы она поздоровалась с ним первым.

И все это в ней было вовсе не напускное, не надуманное, а естественное.

Есть вечная истина, и она повсеместно подтверждается: чем чище, прекрасней душа, тем дружнее живет она с другими счастливыми существами, о которых принято говорить, что у них души нет.

Гиперион к Беллармину

Тысячу раз я от всего сердца смеялся над людьми, которые воображают, что натуре возвышенной отнюдь не положено знать, как готовится овощное блюдо. Диотима же умела вовремя и попросту упомянуть об очаге, и нет, разумеется, ничего благородней, чем благородная девушка, которая поддерживает полезный для всех огонь в очаге и, подобно самой природе, готовит приятное яство.

Гиперион к Беллармину

Чего стоят все мнимые знания нашего мира, чего стоит гордая своей зрелостью человеческая мысль по сравнению с безыскусственной речью этого ума, который не знал, что он знает и что представляет собой?

Кто не предпочтет сочный и свежий, прямо с куста сорванный виноград засохшим, давно сорванным ягодам, которыми купец набивает ящики и рассылает по свету? Что мудрость книги перед мудростью ангела?

Казалось, она всегда говорит так мало, однако ж так много умеет сказать.

Однажды, поздно вечером, я провожал ее домой; тени тающих тучек, как сны, скользили по лугу; точно подслушивающие нас духи, глядели сквозь ветви радостные звезды.

Редко можно было услышать из ее уст: «Как хорошо!» - хотя ни шепот былинки, ни журчанье ручья не ускользали от ее чуткого сердца.

На сей раз она все же проговорила:

- Как хорошо.

- А может быть, это все ради нас и создано! - сказал я наобум, как говорят дети - не всерьез и не в шутку.

- Я понимаю, о чем ты говоришь, - ответила она, - но больше всего я люблю представлять себе мир единой семьей[64] где каждый, не задумываясь, почему он так поступает, ладит со всеми и живет на утешение и на радость другим просто потому, что это ему по сердцу.

- Светлая, высокая вера! - воскликнул я.

Она промолчала.

- Будем навеки, - отвечала она.

- Будем ли? - спросил я.

- Я доверяюсь в этом природе, как доверяюсь ей каждодневно.

О, хотел бы я быть Диотимой в тот миг, когда она это сказала! Но ты ведь не знаешь, что она сказала, мой Беллармин! Ведь ты не видел ее и не слышал.

- Ты права, - воскликнул я. - Вечная красота, природа, не потерпит изъяна, равно как не терпит и ничего лишнего. Ее убранство завтра будет иным, чем сегодня, но без того, что есть лучшего в нас, без нас она обойтись не может, особенно без тебя. Мы верим, что мы вечны, ибо наша душа чувствует красоту природы. Но природа станет ущербной, перестанет быть божественной и совершенной, если когда-нибудь утратит тебя. Она недостойна твоего сердца, если не оправдает твоих надежд.

Гиперион к Беллармину

Такой нетребовательности, такой божественной скромности я не встречал ни в ком.

Мое мятежное сердце льнуло к спокойствию этой чудесной девушки, как волна океана к берегам блаженных островов.

Мне нечего было дать ей, кроме души, полной яростных противоречий, полной еще кровоточащих воспоминаний; мне нечего было ей дать, кроме безграничной любви с ее несчетными тревогами и буйными надеждами, а она стояла передо мной в своей неизменной красоте, беспечная в своем улыбающемся совершенстве, и все страстные стремления, все мечты смертных - ах! - все, о чем в златой утренний час пророчествует гений, нашептывая об иных мирах, - все воплотилось в одной этой кроткой душе.

Говорят, только на небесах утихает борьба, и только в будущем, когда муть, поднятая нами со дна, осядет, сулят нам благородное вино радости, которое образуется из перебродившей жизни. А на земле теперь никто уже не стремится к душевной безмятежности праведников. Мне известно другое. Я шел более коротким путем. Я стоял перед ней, я слышал и видел небесную тишину, и в ропоте хаоса мне явилась Урания.

Как часто перед этим созданием утихали мои жалобы! Как часто смирялись страсти и мятежный дух, когда я, погрузившись в блаженное созерцание, глядел в ее сердце, как глядят в источник, когда по воде его пробегает тихо рябь от прикосновений неба, которое кропит его серебристой капелью!

Она была моей Летой, моей священной Летой, эта душа, из которой я пил забвение бытия; вот почему я становился при ней подобным бессмертному и, словно очнувшись от тяжелого сна, радостно укорял себя и невольно смеялся над всеми отягощавшими меня прежде цепями.

О, с нею я стал бы счастливым и достойным человеком!

С нею! Но этого не случилось, и вот я мечусь меж тем, что предо мной, что во мне и что вне меня, да так и не знаю, что делать с собою и со всем прочим.

Моя душа - словно рыба, выброшенная из родной стихии на прибрежный песок, и трепещет, и бьется, пока не иссохнет в полуденном зное.

Ах, когда б для меня нашлось хоть какое-нибудь дело на белом свете! Хоть какая-нибудь работа, пускай даже война, -я бы ожил!

По преданию, двух мальчуганов, которых оторвали от матери и бросили в пустыне, выкормила волчица.

Мое сердце не столь счастливо.

Гиперион к Беллармину

иначе ее живой образ завладеет мною совсем, и я изойду восторгом и мукой, умру, радуясь ей и скорбя о ней.

Гиперион к Беллармину

Напрасно все. Я не в силах скрыть это от себя. Куда бы я ни бежал с моими неотвязными мыслями - в небесные ли выси или в бездну, к началу или концу времени, даже в объятья того, кто был моим последним прибежищем, кто прежде снимал с меня все заботы, кто пламенем, в котором он открывается нам, выжигал во мне прежде все радости и страдания, - даже в его объятиях, в объятиях прекрасного и таинственного мирового духа, в чьи глубины я погружаюсь, словно в бездонный океан, - все равно и там, и там меня тоже настигнет этот сладостный ужас, сладостно дурманящий, смертельный ужас оттого, что могила Диотимы так близко[65].

Ты слышишь, слышишь? Могила Диотимы.

А ведь мое сердце стало таким смиренным, и любовь моя погребена вместе с умершей возлюбленной.

Ты ведь знаешь, Беллармин, я давно не писал тебе о ней, а когда писал, то писал, кажется, спокойно.

- А что же теперь?

А теперь вот что: я хожу на берег и смотрю вдаль, на Калаврию, где она покоится.

О, пусть даже никто не захочет дать мне челн, пусть никто не сжалится, не предложит мне свое весло, не поможет к ней переправиться.

Пусть даже благостное море никогда не успокоится и не даст мне сколотить плот и доплыть до нее; я все равно брошусь в бурный поток, я буду молить волну, чтобы вынесла меня к Диотиме.

Милый брат мой! Я утешаю свое сердце всевозможными фантазиями, прибегаю к различным снотворным зельям; правда, было бы достойней освободиться навеки, чем поддерживать себя временно облегчающими средствами; но с кем не бывает того же? Я все-таки доволен и этим.

Доволен! Да это было бы благом! Это значило бы спастись, когда никакой бог не в силах спасти.

Но будет, будет! Я сделал все, что мог! Я требую, чтобы судьба вернула мне мою душу.

Гиперион к Беллармину

Разве она не была суждена мне, о сестры судьбы, разве она не была суждена мне? Я призываю в свидетели чистые ключи и невинные деревья, внимавшие нам, дневной свет и эфир! Разве она не была моей, сливаясь со мной в каждом звучании жизни?[66]

Где есть еще существо, которое бы так хорошо ее знало, как я? В каком зеркале отражались так полно, как во мне, лучи ее света? Разве не испытала она радостного испуга перед собственной красотой, которая впервые открылась ей в моем восторге? Ах, есть ли еще сердце, которое было бы ей во всем так близко, как мое, заполняло бы ее и так было заполнено ею, служило бы обрамлением ее сердца, как ресницы служат обрамлением глаз?

Мы были с ней одним цветком, и наши души черпали жизнь друг в друге, подобно цветку, который в пору любви прячет на дне чашечки свои хрупкие радости.

Так неужели, неужели она, эта единственная предназначенная мне корона, сорвана с меня и брошена в прах?

Гиперион к Беллармину

Прежде чем мы успели это понять, мы уже принадлежали друг другу.

когда она разглядывала меня с нежным недоумением, не понимая, где же витают мои мысли; когда я, бывало, опьяненный восторгом и красотой, наблюдал ее за каким-нибудь прелестным рукоделием и моя душа, как пчела вокруг колеблющихся веток, кружила и носилась над ней, ловя малейшее ее движение; когда она в безмятежной задумчивости вдруг оборачивалась и, застигнутая врасплох моей радостью, пыталась скрыть ее от себя, вернуть себе покой и вновь обретала его в милой ей работе.

Когда она с поразительной мудростью открывала каждое гармоничное созвучие, но и каждый диссонанс в глубине моей души, едва они возникали, открывала их раньше, чем я сам их слышал; когда она замечала малейшее облачко на моем лице, малейшую тень уныния или гордыни, промелькнувшую в усмешке, малейшую искру, вспыхнувшую в моих глазах; когда она прислушивалась к приливам и отливам моего сердца и заботливо предупреждала часы хандры, между тем как я, не зная удержу, так расточительно истощал свой ум в выспренних речах; когда моя милая правдивей зеркала указывала на малейшие изменения моего лица и часто, дружески озабоченная моим непостоянным нравом, предостерегала меня и корила, как ребенка...

Ах! Когда ты простодушно считала на пальцах ступени лестницы, которая вела с нашей горы к твоему дому, когда ты показывала мне тропинки, где ты гуляла, места, где любила сидеть, и рассказывала, как ты проводишь там время, а потом говорила, что тебе кажется, будто я всегда был с тобою...

Разве тогда мы давно уже не принадлежали друг другу?

Гиперион к Беллармину

Я строю склеп своему сердцу, чтобы оно отдохнуло; я прячусь в кокон, потому что вокруг зима; в блаженстве воспоминаний я ищу приюта от бури.

Однажды мы с Нотарой - это тот друг, у которого я жил, - и с его приятелями, прослывшими на Калаврии, подобно нам, чудаками, сидели в саду Диотимы, под цветущими миндальными деревьями. Зашла речь о дружбе.

Я почти не принимал участия в разговоре, с некоторых пор я остерегался распространяться о том, что слишком близко затрагивало сердце, - Диотима научила меня быть немногословным.

- Когда жили Гармодий и Аристогитон[67], вот тогда еще была дружба на свете! - воскликнул один из собеседников.

Это до того меня обрадовало, что я не мог промолчать и ответил ему:

- Честь и хвала тебе за эти слова! Но сам-то ты имеешь понятие, имеешь хоть какое-нибудь представление о дружбе Аристогитона с Гармодием? Прости меня, но, клянусь эфиром, нужно быть Аристогитоном, чтобы почувствовать, как любил Аристогитон, а тот, кто желал бы на себе испытать любовь Гармодия, не должен бояться ни грома, ни молнии; потому что, если только я хоть что-нибудь смыслю, этот ужасный юноша в любви был неумолим, как Минос. Немногие могли устоять в таком испытании, ведь быть в дружбе с полубогом ничуть не легче, чем сидеть с богами за пиршественным столом, как Тантал[68]. Но нет на земле и ничего прекраснее, чем эта пара гордецов, столь покорных друг другу.

И в том моя надежда, мое утешение в часы одиночества, что такие благородные, а может, и более благородные созвучия когда-нибудь снова зазвучат в симфонии бытия. Тысячелетня, богатые жизнедеятельными людьми, - порождение любви, а нынче их возродит дружба. Из гармонии детства произошли когда-то народы, гармония духа станет началом новой истории мира. Сначала люди изведали счастье растительной жизни; из него они выросли и росли, пока не достигли зрелости; с тех пор они находятся в постоянном брожении, как внутри, так и вовне, и род человеческий, дойдя до беспредельного распада, представляет собою хаос, так что у всех, кто еще способен видеть и понимать, голова кругом идет; но красота бежит от обыденной жизни ввысь, в царство духа; что было природой, становится идеалом, и, пусть даже дерево снизу высохло и дало трещины, его свежая верхушка уцелела и еще зеленеет под лучами солнца, как все дерево когда-то, в дни юности; что было природой, стало идеалом. В нем, в этом идеале, в этом обновленном божестве, познают себя немногие избранные, и они едины, ибо в них есть единое, и они, они-то и положат начало новому веку... я сказал достаточно, чтобы стало ясно, что я имею в виду.

Видел бы ты Диотиму, - она вскочила и протянула мне обе руки, восклицая:

- Я все поняла, дорогой, что ты хотел сказать!

Любовь родила мир, дружба должна его возродить.

О, тогда вы, грядущие новые Диоскуры, замедлите шаг, проходя мимо места, где спит Гиперион, помедлите, вдохновленные свыше, над прахом забытого человека и скажите: «Он был бы как мы, будь он сейчас среди нас».

Вот что я слышал, мой Беллармин, вот что я испытал... И все-таки я еще не наложил на себя руки.

Да, да! Я получил свою плату вперед, я свое прожил. Большая радость была бы по силам богу, но не мне, смертному.

Ты спрашиваешь, как я тогда себя чувствовал? Как человек, поставивший на карту все, чтобы все выиграть.

Правда, я часто возвращался от купы деревьев возле дома Диотимы как триумфатор и часто я спешил уйти от нее, чтобы не выдать своих мыслей, так переполняло меня бурное ликование, и гордость, и всепоглощающая, восторженная вера в любовь Диотимы.

И тогда я забирался на самые высокие горы, к горным ветрам: мой дух, словно орел, у которого зажило раненое крыло, парил на просторе над видимым миром, от края до края, как над собственными владениями; и - чудо! - меня охватывала такая пламенная радость, что мне подчас чудилось, будто в моем огне очищается и сливается воедино, подобно золоту, все сущее на земле, превращаясь вместе со мной в некий божественный сплав; с какой нежностью брал я на руки детей[69], прижимал их к своему бьющемуся сердцу, как ласково приветствовал растения и деревья! Мне хотелось стать чародеем, чтобы пугливые олени и все робкие птицы лесные собрались дружной семьей у моих щедрых рук - так блаженно-бездумно я любил все живое.

Но не долго длилось все это и угасало во мне, как зажженный на миг свет, и я сидел печальный и немой, точно призрак, и звал свою исчезнувшую жизнь. Жаловаться я не хотел, но и утешать себя - тоже. Надежду я отбрасывал, она надоела мне, как калеке костыль; плакать стыдился; я стыдился того, что вообще существую. И в конце концов сломленная гордость разрешалась слезами, и страдание, в котором я прежде ни за что б не признался, теперь было мне дорого, и я прижимал его, как младенца, к груди.

Нет, твердило мое сердце, нет, Диотима, мне не больно! Пребудь в мире, а я пойду своей дорогой. Пусть ничто не нарушает твоего покоя, светлая моя звезда, даже если здесь, на земле, - тлен и мрак.

Пусть не блекнет цветущая роза твоей счастливой, божественной юности! Пусть среди земных горестей не старится твоя красота! Жизнь моя! Ведь в том моя отрада, что ты таишь в себе безмятежное небо. Ты не должна стать беднее, нет, нет! Ты не должна обнаружить в себе оскуденье любви.

А когда я затем снова спускался к ней с гор, я был готов вопрошать ветерки, гадать по движению облаков, что меня ждет через час! А как я радовался, если у встречного было приветливое лицо, если прохожий не слишком сухо отвечал мне: «Добрый день!». Если же из лесу выходила девочка и предлагала земляничный букет[70] с таким видом, словно намерена мне его подарить, а не продать, или крестьянин, залезший на верхушку своей вишни, чтобы обобрать ягоды, завидев меня, кричал из-за ветвей: «Не угодно ли отведать вишенья?», - все это были добрые приметы для суеверного сердца!

Если ж вдобавок одно из окон Диотимы, выходивших на дорогу, по которой я спускался, оказывалось открытым, до чего ж хорошо становилось на душе!

Ведь, может быть, еще совсем недавно она выглядывала оттуда.

И вот я стоял перед ней, запыхавшись и шатаясь, прижимая сплетенные руки к сердцу, чтобы заглушить его трепет, боролся и противился, силясь не захлебнуться в беспредельной любви.

- Так о чем же нам сейчас поговорить? - только и мог я сказать. - Право, иной раз хочешь, да не можешь найти, на чем бы сосредоточить мысль.

- А она все рвется ввысь? -отзывалась моя Диотима. - Тебе надо подвесить к ее крыльям свинец, или, хочешь, я привяжу к ней нитку, как дети привязывают к воздушному змею, чтобы она от нас не улетала?

Милая девушка старалась помочь нам обоим шуткой, но это не очень удавалось.

- Да, да! -соглашался я. - Как хочешь, как тебе угодно... Может, почитаем вслух? Впрочем, твоя лютня, наверно, настроена еще со вчерашнего дня, да и читать, кстати, нечего.

- Ты уже не раз обещал рассказать мне, как ты жил до нашей встречи, - ответила она. - Может, сделаешь это теперь?..

- Ну конечно, - сказал я.

Мое сердце радостно откликнулось на ее просьбу, и я рассказал Диотиме, как потом рассказывал тебе, про Адамаса и мои одинокие дни в Смирне, про Алабанду и нашу вынужденную разлуку и про непостижимый недуг моей души, продолжавшийся, пока я не перебрался на Калаврию.

ведь боги дважды сбрасывали его с неба на землю[71].

- Замолчи, - глухо проговорила она и отерла слезы платком. - Замолчи и не шути над своею судьбой, над своим сердцем! Ведь я его понимаю, и лучше, чем ты. Милый, милый мой Гиперион! Тебе очень трудно помочь.

- Знаешь ли ты, - продолжала она уже громче, - знаешь ли ты, что тебя мучит, чего тебе единственно недостает, что ты ищешь, как Алфей свою Аретузу[72], о чем ты скорбишь, в чем вся причина твоей печали? Ты печалишься не о том даже, что погибло много лет назад, ведь точно не скажешь, когда это было, когда это кончилось, но это было, это есть и сейчас - в тебе! Ты ищешь иной, блаженный век, иной, лучший мир. Любя друзей, ты любил в них этот мир и сам вместе с ними был этим миром.

Этот мир пришел к тебе с Адамасом и ушел с ним. Во второй раз он воссиял тебе в Алабанде, но ярче и горячей; вот почему в твоей душе наступила глубокая ночь, когда Алабанда перестал существовать для тебя.

Понимаешь ли ты теперь, почему малейшее сомнение в Алабанде должно было перейти в отчаяние, почему ты оттолкнул его от себя лишь за то, что он не был богом?

Тебе нужны были не отдельные люди, поверь мне, тебе нужен был целый мир. Утрату всех золотых веков, слитых, как ты ощущал их, в едином счастливом мгновенье, ум всех умов лучших времен, мощь всех могучих героев - все это должен был тебе заменить один-единственный человек! Понимаешь ли ты теперь, как ты беден, как ты богат? Почему ты бываешь так горд, а порою так падаешь духом? Почему так резко сменяются в тебе радость и скорбь?

Потому что ты обладаешь всем и ничем; потому что видение золотых дней, которые когда-нибудь настанут, принадлежит тебе, и, однако, их нет; потому что ты гражданин царства справедливости и красоты, бог между богами в тех прекрасных сновидениях, которые настигают тебя среди бела дня: но, когда ты пробуждаешься, ты видишь, что стоишь на земле нашей Греции.

Дважды, говоришь ты? Нет, семьдесят раз на дню сбрасывают тебя боги с неба на землю. Сказать ли? Я боюсь за тебя: вряд ли тебе по силам жребий современного человека. Ты будешь еще пытаться сделать многое, будешь пытаться.

О боже! И твоим последним прибежищем станет могила.

- Нет, Диотима, - воскликнул я, - клянусь небом, нет! Покуда для меня еще звучит одна мелодия, мне не страшно мертвое безмолвие пустыни в этом подлунном мире; покуда светят солнце и Диотима, для меня нет ночи.

Пусть звонит колокол по всем умершим добродетелям: я внимаю только тебе, тебе, песне твоего сердца, любовь моя! Я обретаю бессмертную жизнь вопреки тому, что все гаснет и увядает.

- О Гиперион, как ты можешь так говорить?

- Я говорю, как должен говорить. Я не в силах, не в силах больше скрывать все свое блаженство, и страх, и тревогу... Диотима! Да ты же знаешь, должна знать, давно видишь, что я погибну, если ты не протянешь мне руку.

Она была смущена, растеряна.

- И во мне, во мне Гиперион ищет опоры? Что ж, тогда я хочу, сейчас впервые я хочу быть не просто обыкновенной, смертной девушкой. Но я для тебя лишь то, чем могу быть.

- О, тогда ты для меня все! -ответил я.

- Все? Лукавый притворщик! А человечество? Ведь, в сущности, ты только его и любишь!

- Человечество? -сказал я. - Да я хотел бы, чтобы человечество сделало Диотиму своим девизом и, подняв знамя с твоим изображением, провозгласило: «Ныне победит божественное!». Силы небесные! Что это был бы за день!

- Ступай же, - молвила она, - ступай и яви небу свое преображение! А мне нельзя быть при этом. Ведь ты сейчас уйдешь, правда, милый Гиперион?

Слова здесь бессильны, и тот, кто просит найти для нее образное выражение, не испытал ее никогда. Выразить подобную радость могла бы только песнь Диотимы, когда голос ее, держась золотой середины, звучал и не слишком высоко, и не слишком низко.

О прибрежные ивы Леты! Подзакатные тропы элизийских лесов! Лилии в долине подле ручья! Розы, увенчавшие холм! Я верую в вас и говорю в этот благостный миг своему сердцу: там ты обретешь ее вновь, а с ней и все радости, что ты утратил.

Гиперион к Беллармину

Мне хочется рассказывать тебе снова и снова о моем минувшем блаженстве.

Я хочу испытывать сердце радостями былого, пока оно не уподобится стали; я хочу закалять себя ими, пока не сделаюсь неуязвимым.

Ах, ведь они для души порой разящий меч, но я играю мечом, пока не привыкну к нему, я кладу руку в огонь, пока огонь не станет для меня что вода.

Я больше не хочу колебаний; да, я хочу быть сильным! Я ничего не хочу таить от себя, я хочу вызвать из могилы наиблаженнейшее из блаженств.

Трудно поверить, что человек вынужден бояться самого прекрасного; а между тем это так.

Однако же сотни раз бежал я этих мгновений, этой смертоносной услады воспоминаний, я отводил от них взгляд, как дитя - от сверкающей молнии. И все же в роскошном саду вселенной не растут цветы более пленительные, чем мои радости; и все же ни на небе, ни на земле не рождается ничего более благородного, чем мои радости.

Но только тебе, мой Беллармин, только такой чистой, свободной душе, как твоя, рассказываю я об этом. Я не стремлюсь быть щедрым, как солнце, расточающее свои лучи; я не желаю метать бисер перед глупой толпою[73].

С каждым днем после того задушевного разговора мне все трудней становилось понимать себя. Я знал, что меня с Диотимой связывает священная тайна.

Меня охватывало изумление, томили мечты. Казалось, я избран, мне явился в полночь праведный дух и приказал следовать за ним.

О, какое странное испытываешь чувство счастья, смешанного с тоской, когда открываешь, что навсегда простился с привычным существованием!

С той поры мне ни разу не удавалось увидеться с Диотимой наедине. Нам всегда мешал кто-нибудь третий, разлучал нас, и мир лежал между нею и мною, словно бесконечная пустота. Прошло шесть мучительных дней, а я ничего не знал о Диотиме. Порою мне чудилось, что окружающие парализуют мои чувства, убивают все проявления жизни, чтобы моя томящаяся взаперти душа не могла пробиться к Диотиме.

Если я пытался найти ее взглядом, передо мной вставал мрак, если я пытался обратиться к ней хоть с единым словечком, оно застревало у меня в горле.

Ах, святое, невыразимое желание готово было подчас разорвать мою грудь, и могучая любовь бушевала во мне, точно скованный титан[74]. Еще никогда так бурно, так пылко и непримиримо не восставал мой дух против цепей, что кует судьба, против железного, неумолимого закона, который разлучает нас с нашей возлюбленной половиной, не позволяет стать единой душой.

Отныне моей стихией стала ясная, звездная ночь. Едва наступала глубокая тишина, как в недрах земли, где таинственно растет золото, тогда, о, тогда начиналась самая прекрасная пора для моей любви.

Тогда сердце осуществляло свое право на вымысел. Тогда оно рассказывало мне о том, как дух Гипериона в дни божественного детства, еще не спустившись на землю, играл в занебесном Элизии с прелестной Диотимой - под благозвучное пенье ручья, под ветвями, похожими на ветви земных деревьев, на их прекрасное отражение, мерцающее в золотой глади реки.

И тогда мы с Диотимой уносились ввысь, тогда мы, как ласточки, летали от одной весны мира к другой, неслись по необъятному царству солнца и дальше - к другим островам в небе, на золотые берега Сириуса, в волшебные долы Арктура...

О, разве можно не жаждать испить вот так, из одной чаши с возлюбленной, все наслаждения мира!

Убаюканный радостной колыбельной песней, которую я сам себе пел, я засыпал среди восхитительных видений.

Когда же с лучом утреннего света вновь разгоралась жизнь земли, я глядел в небо, ища в нем грезы ночи. Но они исчезали, как прекрасные звезды, и лишь сладостная тоска в душе свидетельствовала о том, что они все-таки были.

Я грустил; однако я думаю, что и в стране блаженных грустят так же. Эта грусть была посланницей радости, она была серыми предрассветными сумерками, после которых распускается несчетное множество роз утренней зари...

А сейчас знойный летний день спугнул все живое; оно притаилось в густой тени. Вокруг дома Диотимы тоже было тихо и пусто, и ревнивые занавески на ее окнах преграждали мне путь.

Я жил только мыслями о ней. Где ты, думал я, где найдет тебя мой одинокий дух, милая дева? Сидишь ли ты сейчас, задумавшись и глядя вдаль? Отложила ли работу и, облокотись на колено, подперши ручкой голову, предаешься отрадной задумчивости?

Пусть же ничто не мешает ей, безмятежной, находить отдохновение в сладостных грезах, пусть ничто не коснется этой юной лозы, не смахнет живительную росу с нежных гроздей.

Вот что представлялось мне в мечтах. Но, покуда мысли искали Диотиму в стенах ее дома, ноги несли меня не туда, и я сам не заметил, как очутился за садом Диотимы, под сводами священного леса, где я впервые ее увидел. Что это? Я ведь так часто бродил среди этих деревьев, был их старым знакомым, чувствовал себя так спокойно под ними; а сейчас на меня что-то нашло, словно я вступил в сень Дианы и осужден умереть, ибо лицезрел богиню.

Меж тем я шел дальше. С каждым шагом мной овладевало какое-то странное чувство. Еще немного, и я бы взлетел, так влекло меня вперед сердце; и в то же время мне казалось, что ноги у меня налиты свинцом. Душа уносилась вперед, покинув мое бренное тело. Я перестал слышать, все перед глазами заколыхалось, поплыло как в тумане. Дух мой был уже у Диотимы; вершина дерева уже нежилась в утреннем свете, хотя нижние его ветви были еще окутаны холодным сумраком.

- Ах! Мой Гиперион! - зазвучал предо мной ее голос; я бросился к ней.

- Моя Диотима! О моя Диотима!

Но тут я лишился речи, лишился чувств и упал, бездыханный.

Беги, беги, бренная жизнь, убогое занятие, вынуждающее наш одинокий дух разглядывать со всех сторон и пересчитывать собранные им гроши; мы призваны разделить с божеством его радость!

Здесь - пробел в моем бытии. Я умер, а когда очнулся, голова моя лежала на груди самой чудесной девушки в мире.

О живая любовь! Ты расцвела в Диотиме пышным чарующим цветом! Ее пленительная головка склонилась на мое плечо, словно в легкой дремоте, навеянной благосклонными гениями; она улыбалась наступившему сладкому покою, устремив на меня свой неземной взор с наивным и радостным изумлением, точно впервые увидела мир.

Долго стояли мы так в упоительном, самозабвенном созерцании, не понимая, что с нами происходит, пока наконец переполнявшая меня радость не нашла выхода в слезах и восторженных восклицаниях; я вновь обрел дар речи и окончательно пробудил к жизни мою зачарованную подругу.

Мы огляделись вокруг.

- О мои добрые старые деревья! -проговорила Диотима, словно давно их не видела, и воспоминание о днях прежнего одиночества чуть затуманило ее радость - мягко, как тени, скользящие на девственно-чистом снегу, когда он алеет и рдеет под веселыми отблесками вечерней зари.

- Ты удивлен, что я так люблю тебя? - спросила она. - Милый! Гордец и скромник! Разве я из тех, кто не способен в тебя поверить, разве я не разгадала тебя, не распознала гения за покровом туч? Попробуй-ка спрячься за ними, да так, чтобы ты и сам себя не нашел, я все равно вызову тебя словом заклинания, я...

Да ведь он здесь, он вышел из-за туч, как звезда; он прорвался сквозь их пелену и предстал передо мной, как весна; пробился, как хрустальный ключ, из темной пещеры; нет больше угрюмого Гипериона, его мятежной скорби. О ты... мой ненаглядный!

Все было как во сне. Разве я мог поверить в это чудо любви? Ну как же я мог?.. Меня убила бы радость.

- Божественная! - воскликнул я. - Неужели это ты говоришь со мной? Ты способна на такое самоотречение, святая смиренница[75], способна так радоваться за меня? О, теперь я вижу, теперь-то я знаю, о чем я, правда, часто догадывался: человек - одно из обличий, которое подчас принимает бог[76], это чаша, налитая нектаром, которым небо потчует своих детей.

- Да, да, - перебила она меня, улыбаясь в самозабвении, - твой великий тезка, небесный Гиперион, воплотился в тебе[77].

- Позволь мне, - продолжал я, - позволь мне быть твоим, забыть о себе, позволь всей своей жизнью и душой стремиться только к тебе; только к тебе, в бесконечном, блаженном созерцании! О Диотима! Так же, как нынче, стоял я прежде перед туманным прообразом божества, созданным моею любовью, перед идолом одиноких грез; я преданно жертвовал ему всем, оживлял своей жизнью, обновлял и согревал надеждами сердца; но он ничего не давал мне взамен, кроме того что я давал ему сам, и, когда я стал нищим, он покинул меня в нищете. А теперь? Теперь я держу тебя в объятиях, я чувствую, как дышит твоя грудь, как твой взор сливается с моим; прекрасное настоящее вторгается в меня, заполнив все мои чувства, но оно мне по силам, я владею высшей красотой и больше не трепещу... да, Диотима, я и впрямь уж не тот! Я стал равен тебе; божество играет с божеством, как играют друг с другом дети.

- Только, по-моему, ты должен стать немного спокойней, - заметила она.

- И ты права, возлюбленная! -радостно согласился я. - Иначе грации не явятся мне; иначе от моего взгляда ускользнут тихие, нежные всплески волн в море красоты. О, я еще научусь так смотреть на тебя, чтобы ничего в тебе не проглядеть! Дай только срок!

- Льстец! - воскликнула она. - Однако, милый мой льстец, на сегодня довольно! Мне сказала об этом золотая вечерняя тучка. Не грусти! Сбереги для нас с тобой свою чистую радость! Пусть она звучит в тебе до завтра, не убивай ее угрюмостью: цветы сердца надо нежно лелеять. Корни их всюду, но цветут они только в погожие дни. Прощай, Гиперион!

Она высвободилась из моих объятий. Страсть вспыхнула во мне, когда я увидел, что она вот-вот исчезнет, сияющая красотой.

- О, постой же! -крикнул я, бросаясь вслед за ней, и вложил всю свою душу в бессчетные поцелуи.

- Боже! - проговорила она. - Что с нами будет!

Это меня сразило.

- Прости, небесная! - сказал я. - Я ухожу. Покойной ночи, Диотима, и думай обо мне хоть немножко!

- Непременно, - отозвалась она. - Покойной ночи!

А теперь ни слова больше, мой Беллармин! Это было бы не под силу и моему терпеливому сердцу. Я изнемог, я это чувствую. Но пойду поброжу среди трав и деревьев, потом лягу под листвой и буду молиться, чтобы природа даровала мне такой же покой.

Гиперион к Беллармину

легким и любящим стало все; и мы, и все живые существа, радостно сливаясь, реяли в беспредельном эфире, как реют слитые звуки тысячеголосого хора.

Наши беседы текли подобно лазурным рекам, в которых поблескивают золотые песчинки, а наше молчание напоминало безмолвие горных вершин, где на величаво пустынной высоте, куда не достигают и грозы, зашумит порой божественный ветерок, шевеля кудри отважного путника.

И нас охватывала удивительная торжественная скорбь, когда пробивший час расставанья омрачал наш восторг, и тогда, бывало, я говорил:

- Вот, Диотима, мы опять стали смертными.

А она отвечала:

- Смертными? Да ведь наша бренность только мнимость, радужные пятна, мелькающие перед глазами, если долго смотреть на солнце!

Ах, какими чарующими были все превращения любви: ласковые речи, тревоги и нежности, строгость и снисходительность.

С какой проницательностью мы разгадывали друг друга, с какой бесконечной верой мы славили нашу любовь!

Да, человек - солнце, всевидящее, всепреображающее, если он любит; если же он не любит, он - темная хижина, в которой еле тлеет лампада.

Мне бы надо молчать, забыть и молчать.

Но прельстительный пламень искушает меня, манит ринуться в него и погибнуть, как мошка.

Однажды, в разгар этой блаженной и безудержной взаимной самоотдачи, я заметил, что Диотима становится все молчаливей.

Я спрашивал, умолял, но это, видимо, еще больше отдаляло ее от меня; наконец она взмолилась, чтобы я не расспрашивал ее и ушел, а при следующем свидании говорил о чем-нибудь другом. Это обрекало и меня на мучительное молчание, из которого мы не находили выхода.

Мне казалось, будто некий непостижимый, негаданный рок обрекает нашу любовь на смерть, будто в жизни ничего уже не осталось, кроме меня и моих терзаний.

Я, правда, корил себя за это; я хорошо знал, что случайное не властно над сердцем Диотимы. Однако она оставалась для меня загадкой, а моя избалованная, безутешная душа требовала зримой и неослабной любви; замкнутые сокровища были для нее потерянными сокровищами. Ах, будучи счастлив, я разучился надеяться; в ту пору я походил на нетерпеливого ребенка, который плачет, завидев яблоко на дереве, ибо нет для него яблока, если оно недосягаемо. Я не находил себе покоя, умоляя вновь, то с яростью, то смиренно, то с гневом, то нежно; любовь вооружила меня своим неотразимым и скромным красноречием; и наконец, о моя Диотима, наконец я вырвал у тебя восхитительное признание! Оно со мной и доныне и останется со мной, пока волна любви не возвратит и меня вместе со всем, что живет во мне, на мою первоначальную родину, в лоне природы.

Невинная, она только сейчас осознала всю силу переполнявшего ее чувства и, трогательно испугавшись своего богатства, схоронила его в тайниках сердца; когда же она призналась, со слезами призналась, святая простота, что любит слишком сильно, что сказала «прости» всему, что было раньше дорого ее сердцу, - о, как она себя корила.

- Отреклась я вероломно от мая, от лета, от осени, не различаю белого дня от темной ночи, как прежде различала, не подвластна ни небу, ни земле, а подвластна только ему, одному-единственному; но и мая цветение, и лета жар, и осени зрелость, ясный день и строгость ночи, и земля, и небо - все слилось для меня в этом одном-единственном- так я его люблю.

И как же она тогда, дав себе волю, разглядывала меня, как обнимали меня ее прекрасные руки, как целовала она меня в лоб и в губы, охваченная смелой и чистой радостью, и - ах! - ее божественная головка, немея от блаженства, склонилась ко мне на грудь, прелестные уста прильнули к моему трепетавшему сердцу, и милое мне дыханье проникло в самую душу... о Беллармин! Мысли мои мешаются, я совсем теряю рассудок.

Вижу, вижу, чем это кончится. Волны сорвали кормило, хватают корабль, как хватают младенца за ножки, и ударяют его о скалы.

Гиперион к Беллармину

они становятся нам побратимами и уже не покинут нас.

Однажды мы сидели с друзьями у нас на горе, на одном из камней древней столицы этого острова, и заговорили о том, как мужественно этот лев, Демосфен, встретил здесь свой конец[78], как он избрал добровольную святую смерть, обретя свободу и спасшись от оков и мечей македонцев.

- Великий дух шутя расстался с этим миром! - воскликнул кто-то.

- Почему бы и нет? -заметил я. - Ему больше нечего было здесь делать. Афины стали прислужницей Александра, и мир, как олень, был насмерть затравлен великим охотником.

- О, Афины! - воскликнула Диотима. - Сколько раз я грустила, глядя на них, и передо мной вставал из голубой дымки призрак Олимпа!

- А далеко ли до Афин? -спросил я.

- День пути, вероятно, - ответила Диотима.

- День пути, а я там еще не был? Мы должны немедля собраться туда, все вместе![79]

- Вот это славно! - обрадовалась Диотима. - Завтра море будет тихое, сейчас все зелено и в цвету.

Совершая такое паломничество, хочется видеть и вечное солнце, и жизнь бессмертной земли.

- Итак, завтра! - сказал я, и наши друзья отвечали согласием.

Мы отплыли из гавани рано, лишь только пропел петух. Овеянные свежестью ясного утра, мы сияли - и мир вокруг тоже. В наших сердцах царила золотая безмятежная юность. Жизнь бурлила в нас, как на острове, только что родившемся из океана, когда наступает его первая весна.

Давно уже под влиянием Диотимы я обрел большее душевное равновесие; сегодня я особенно это ощущал, и все мои рассеянные, дремлющие силы душевные слились, достигнув некой золотой середины.

Между нами зашел разговор о превосходстве древних афинян, о том, откуда оно проистекает и в чем заключается[80].

Один сказал: «Это сделал климат»; Другой: «Искусство и философия»; третий: «Религия и государственный строй».

- Искусство и религия афинян, их философия и государственный строй - это цветы и плоды дерева, но не почва и корни, - возразил им я. - Вы принимаете следствие за причину. А тот, кто говорит мне: «Источник всего здесь - климат», - пусть вспомнит, что и мы живем в этом климате[81].

Афинский народ рос без всякой помехи и был свободней от навязываемых извне влияний, нежели любой другой народ на земле. Его не ослабили никакие завоеватели, не опьянили военные удачи, не одурманило служение чужим богам, ему не свойственна была скороспелая мудрость, ведущая к преждевременной зрелости. Он был предоставлен себе, как кристаллизующийся алмаз, - так протекало его детство. Мы почти ничего не слышим о нем до эпохи Писистрата и Гиппарха[82]. Он принимал незначительное участие в Троянской войне, в которой, как в теплице, слишком рано развилось и пробудилось к жизни большинство греческих народов. Подлинных людей порождает вовсе не какая-нибудь необычайная судьба. Сыны такой матери - величественные колоссы, однако они никогда не станут прекрасными существами или - что одно и то же - людьми; разве гораздо позднее, когда борьба между противоречиями на столько обострится, что должна будет в конце концов привести к миру.

В своем буйном росте Лакедемон[83] [84] и своим суровым воспитанием не обуздал своевольную природу. Отныне, однако, все в спартанце было осуществлено, все высокие качества достигнуты, приобретены ценой прилежного труда и сознательного стремления к цели; но если в какой-то мере можно говорить о простоте спартанцев, то подлинно детской простоты у них, разумеется, никогда не было. Лакедемоняне слишком рано нарушили законы естества, слишком рано пришли к вырождению; поэтому и понадобилось установить для них прежде времени строгую дисциплину, ибо суровые меры и искусственное воздействие всегда преждевременны, если природные свойства человека не успели созреть. Дитя человеческое должно носить в себе совершенную природу нетронутой, пока не пойдет в школу, и прообраз детства должен указывать ему обратный путь: от школы к совершенной природе.

Спартанец навеки остался незавершенным творением, ибо тот, о ком нельзя сказать «вот истинное дитя человеческое», едва ли станет истинным человеком.

Правда, земля и небо сделали все возможное для афинян, как и для остальных греков: не обрекли на бедность, оградили от чрезмерного изобилия. Лучи неба не падали на них огненным ливнем. Земля не баловала, не изнеживала их ласками, не задаривала их щедрыми дарами, как делает подчас глупая мать.

Вспомним еще небывалый, великий поступок Тезея[85], это добровольное ограничение своей царской власти.

О, из такого зерна, зароненного в сердце народа, не может не взойти целый океан золотых колосьев, и мы видим, как долго еще живет это зерно и дает всходы среди афинян.

Итак, повторяю, потому что афиняне развивались столь независимо от навязываемых извне различных влияний, росли на такой умеренной пище - именно поэтому они стали замечательными людьми, только это и могло сделать их такими.

Оставляйте человека в покое с младенчества! Не изгоняйте человека из тесной завязи его существа, не выгоняйте его из кущи детства! Не делайте для него слишком мало, иначе он будет обходиться без вас и таким образом противопоставит себя вам; не делайте слишком много, иначе он почувствует либо вашу, либо свою собственную силу и таким образом противопоставит себя вам; короче: дайте человеку возможность попозже узнать, что есть еще другие люди, что есть еще что-то, кроме него, ибо только так станет он человеком. Ведь человек есть бог, коль скоро он человек. А если он бог, то он прекрасен.

- Изумительно! - воскликнул один из друзей.

- Никогда еще ты так верно не угадывал мои самые сокровенные мысли, - сказала Диотима.

- Я взял это у тебя, - отвечал я и продолжил: - Так стал афинянин подлинным человеком, что и должно было случиться. Он вышел прекрасным из рук природы, прекрасным душой и телом, как это принято говорить.

Первое детище человеческой, божественной красоты есть искусство. В нем обновляет и воссоздает себя божественный человек. Он хочет постигнуть себя, поэтому он воплощает в искусстве свою красоту. Так создал человек своих богов. Ибо вначале человек и его боги были одно целое, когда существовала еще не познавшая себя вечная красота. Я приобщаю вас к тайнам, но в них истина.

Первое дитя божественной красоты - искусство. Так было у афинян.

Второе - религия. Религия - это любовь к красоте. Мудрец любит самое красоту, бесконечную, всеобъемлющую; народ любит ее детей, богов, которые являются перед ним в различных образах. Так и было у афинян. И без такой любви к красоте, без такой религии каждое государство будет голым скелетом, лишенным жизни и духа, а всякая мысль и дело - деревом без вершины, колонной, с которой сбита капитель.

человеческой природы, ясно обнаруживается, если мы рассмотрим без предвзятости создания их божественного искусства и религию, которая была выражением их любви и почитания этих предметов искусства.

Недостатки и неудачи бывают везде, следовательно, и тут. Но одно несомненно: в огромном большинстве случаев в созданиях их искусства все же обнаруживаешь зрелого человека. Здесь нет ни страсти к мелочам, ни чудовищного преувеличения, как у египтян и готов[86]. Здесь есть человеческий образ, здесь все человечество. Афиняне меньше других впадают в крайности чувственного и сверхчувственного. Их боги были всегда ближе других богов к прекрасной золотой середине человеческой природы.

А каков предмет любви, такова и любовь! Не раболепствует, но и не вольничает.

Следовательно, из духовной красоты афинян неизбежно вытекало стремление к свободе.

и преклонению, а на севере так мало верят в чистую, свободную жизнь природы, что не могут не относиться с суеверным обожанием к закону.

Афинянин не в состоянии переносить произвол, потому что его божественная природа не потерпит никаких посягательств на себя; он не всегда мирится с законностью, потому что он не во всех случаях нуждается в ней. Драконовские законы афинянину ни к чему[87]. Он хочет мягкого обращения, и он прав.

- Хорошо! - прервал меня кто-то из моих слушателей. - Это я понимаю. Но, почему поэтический религиозный народ должен одновременно стать и народом философов, мне неясно.

- Больше того, - сказал я, - без поэзии он никогда не был бы народом философов!

- Поэзия, - отвечал я, уверенный в своей правоте, - есть начало и конец этой науки; философия, как Минерва из головы Юпитера, родится из поэзии бесконечного божественного бытия. И таким образом все, что есть в ней несоединимого, в конце концов сливается воедино в таинственном источнике поэзии.

- Вот человек, который говорит парадоксами, - заметила Диотима, - и все же я понимаю его. Однако вы отвлекаетесь. Речь идет об Афинах.

- Человек, - продолжал я, - который не почувствовал в себе хоть раз в жизни полную, чистую красоту, когда в нем переливаются цветами радуги все силы его души, который не знал никогда, что только в часы вдохновения воцаряется совершенное внутреннее согласие, такой человек в философии не может быть даже скептиком; его разум непригоден даже для разрушения, не говоря уже о созидании. Поверьте мне, скептик находит противоречия и недостатки во всех наших мыслях потому только, что ему знакома гармония безупречной красоты, которую нельзя постичь мыслью. Черствый хлеб, которым его благодушно потчует человеческий разум, он отвергает только потому, что втайне пирует с богами.

- Мечтатель! - воскликнула Диотима. - Вот почему ты сам был скептиком. Но что же афиняне?

[88] - εν διαφέρον έαυτώ (единое, различаемое в себе самом) - мог открыть только грек, ибо в этом вся сущность красоты, и, пока оно не было найдено, не было и философии.

Теперь можно было давать определения: целое уже существовало. Цветок распустился: оставалось разъять его на части.

Отныне красота стала известна людям, она существовала и в жизни и в воображении, являя себя в бесконечном единстве.

Теперь можно было разлагать ее, мысленно разъединять на части и - так же мысленно - снова связывать их воедино, можно было таким образом познавать все больше сущность высшей красоты и высшего блага и возводить познанное нами в закон для различных областей человеческого духа.

Египтянин был на это не способен. Кто не живет во взаимной и обоюдной любви с небом и землей, то есть кто не живет в единении со стихией, в которой рожден, тот от природы лишен такого внутреннего единства и уж, во всяком случае, не познает вечную красоту так легко, как грек.

Великолепный деспот, Восток повергает ниц своих сынов, подавляя их блеском и мощью, и, прежде чем человек научится ходить, он уже обязан стоять на коленях; прежде чем он научится говорить, он уже обязан молиться; прежде чем душа его обретет равновесие, она уже обязана поклоняться, и, прежде чем ум его сколько-нибудь окрепнет, чтобы давать цветы и плоды, палящий огнь судьбы и природы уже истощит его силы. Египтянин отдан на заклание, еще не представляя собой законченного целого как человек; поэтому он ничего не знает о целом, ничего не знает о красоте, и самое высшее в его представлении - это скрывающаяся под покровом сила, зловещая загадка; безмолвная мрачная Изида[89] - вот его первое и последнее слово, стало быть, пустая бесконечность, и ничего разумного из этого не вышло. Даже самое величественное Ничто может породить только Ничто.

Зато Север заставляет своих питомцев слишком рано замыкаться в себе, и если дух пылкого египтянина прежде времени стремится выйти в широкий мир, то дух северянина возвращается к самому себе, так и не подготовившись к выходу за свои пределы.

сделаться сознательным носителем разума, не став еще человеком; стать мудрым мужем, не став еще ребенком: таким образом, единству цельного человека - красоте - не дают расцвести и созреть в детстве, пока человек еще не вырос и не развился. Голый рассудок, голый разум - неизменные властители Севера. Но голый рассудок никогда не подсказывает ничего рассудительного, а голый разум - ничего разумного.

Рассудок лишен величия духа, он что послушный подмастерье, делающий изгородь из нетесаного леса и сбивающий гвоздями обструганные им колья для сада, который задумал разбить мастер. Вся работа рассудка подчинена необходимости. Он ограждает нас от нелепых и неправильных поступков, наводит порядок; но, уберегшись от нелепых и неправильных поступков, мы еще не достигли высшей ступени человеческого совершенства.

Разум лишен величия духа и сердца, он надсмотрщик, которого хозяин дома поставил над слугами; он знает не больше слуг о том, что должно выйти из их бесконечной работы; он только покрикивает: «Поворачивайтесь!» - и едва ли доволен, если дело спорится; ведь в конце концов окажется, что ему некого подгонять и его роль сыграна.

Философия не рождается из голого рассудка, ибо философия есть нечто большее, чем ограниченное познание существующего.

Философия не рождается из голого разума, ибо философия есть нечто большее, чем слепое требование стремиться к бесконечному прогрессу в объединении и противопоставлении всевозможных объектов познания.

εν διαφέρον έαυτώ - идеал красоты целеустремленного разума, то его требования не слепы и он знает, зачем, для чего он требует.

Когда солнце красоты озаряет рассудок во время его работы, как майский день, заливающий светом мастерскую художника, то рассудок не предается мечтам и не бросает свой подлинный труд, а радостно вспоминает о наступающем празднике, когда он отдохнет, молодея в лучах весеннего солнца.

Так говорил я, пока мы не причалили к берегам Аттики.

Мысли наши были так заняты древними Афинами, что у нас пропало желание рассуждать логично, и я сам подивился характеру своих недавних откровений:

- Как же это я очутился на бесплодных горных высях, где вы только что меня видели?

Мы поднимались теперь на вершину Лика-бета[90], и, хоть времени было в обрез, мы порой останавливались в раздумье и словно в ожидании чего-то чудесного.

Как хорошо, что человеку так трудно поверить в смерть всего ему дорогого, и, должно быть, никто еще не шел на могилу друга без смутной надежды и вправду его там встретить. Меня поразил прекрасный призрак древних Афин, словно то был образ дорогой матери, возвращающейся из царства мертвых.

- О Парфенон, гордость мира! - воскликнул я. - У твоих ног лежит царство Нептуна, подобно укрощенному льву, и, словно дети, теснятся вокруг тебя другие храмы, виднеется ристалище красноречия Агора и роща Академа...

- Не напоминай мне о тех временах! - попросил я. - То была божественная жизнь, и человек был тогда средоточием природы. Та весна, когда она цвела вкруг Афин, была что скромный цветок на девичьей груди; и встающее солнце краснело от стыда за себя, глядя на красоты земли.

Мраморные глыбы Гимета и Пентеле выходили из своей дремотной колыбели, как дети из лона матери, и обретали форму и жизнь под бережными руками афинян.

Медом одаривала их природа, и прекраснейшими фиалками, и миртами, и оливами.

Природа была жрицей, человек - ее богом, и вся жизнь в ней, каждое ее обличье, каждый звук были единым, восторженным эхом владыки, которому она служила.

И он стоил того, он был способен, СИДЯ в своей священной мастерской, влюбленно созерцать божественное изваяние, им же созданное, и обнимать его колена или проводить время в возвышенных размышлениях, возлежа среди внемлющих учеников на мысе, на зеленой вершине Суниума; он мог состязаться в беге на стадионе, мог с кафедры, как громовержец, насылать дождь и солнечные лучи, молнии и золотые облака...

- Да погляди же! - вдруг воскликнула Диотима.

Я взглянул и едва устоял перед величием открывшегося мне зрелища.

Словно обломки гигантского кораблекрушения, лежали перед нами Афины; так, когда ураган уже стих и мореходы бежали, остаются лежать на прибрежном песке до неузнаваемости изуродованные останки кораблей; сиротливые колонны стояли точно голые стволы леса, который вечером был еще зелен, а ночью сгорел.

- Здесь учишься хранить молчание обо всем, - подхватил я. - Если бы жнецы, собиравшие урожай на этой ниве, наполнили им свои житницы, тогда бы ничего не пропало и я удовольствовался бы тем, что собираю после них колосья; но разве кто-нибудь воспользовался этим богатством?

- Вся Европа, - заметил один из друзей.

- О да! - воскликнул я. - Они растащили колонны и статуи[91] и перепродают их друг другу, сбывая благородные изваяния по красной цене: как-никак это редкость не меньшая, чем попугаи и обезьяны.

- Где там! Этот дух погиб еще до того, как разрушители хлынули в Аттику. Дикие звери отваживаются входить в городские ворота и бродить по улицам, только когда опустели дома и храмы.

- В ком жив этот дух, - сказала, чтобы утешить нас, Диотима, - для того Афины по-прежнему цветущее плодовое дерево. В своем воображении художник без труда дополнит обезглавленный торс.

На другой день мы встали рано, осмотрели развалины Парфенона[92], место, где находился древний театр Вакха[93][94], шестнадцать уцелевших колонн божественного храма Юпитера Олимпийского[95]; но больше всего поразили меня древние ворота[96], которые некогда вели из старого города в новый и где когда-то в один только день проходили, наверное, тысячи совершенных людей, приветствуя друг друга. Теперь никто не проходит сквозь эти ворота ни в старый, ни в новый город, они стоят безмолвные и пустые, как и иссохший фонтан, из труб которого некогда с ласковым журчанием била чистая, свежая вода.

- Ах , - сказал я, когда мы там бродили, - какая, в сущности, великолепная игра судьбы; она разрушает храмы и позволяет детям швыряться осколками их камней; обломки кумиров она превращает в скамейки перед крестьянскими хижинами, и по ее воле среди надгробных плит отдыхает пасущийся скот; в этом мотовстве больше царственности, чем в прихоти Клеопатры[97]

- Бедный мой Гиперион, - воскликнула Диотима, - тебе пора уходить отсюда, ты побледнел, и глаза у тебя усталые, а мудрые рассуждения тебе не помогут, как ни старайся. Уйдем отсюда. Выйдем на простор, на зелень. Среди многокрасочной жизни ты придешь в себя.

И мы пошли в окрестные сады.

По дороге наши спутники завели разговор с двумя английскими учеными, собиравшими жатву среди афинских древностей, их никакими силами нельзя было оторвать от англичан. Но я охотно с ними расстался.

Душа моя встрепенулась, когда я так внезапно оказался наедине с Диотимой; она победила в великолепном поединке со священным хаосом Афин. Спокойный разум Диотимы совладал с разрушением, как лира небесной музы с несогласными стихиями. Ее душа воспряла от прекрасной скорби, явилась как луна из легкой пелены туч; в своей печали дивная девушка напоминала ночные цветы, такие благоуханные во мраке.

О, сады Ангеле[98], где маслина и кипарис, перешептываясь, обвевают друг друга прохладой и радушно делятся своей сенью, где золотой плод лимонного дерева сверкает из-под темной листвы, где наливающиеся гроздья винограда своенравно свешиваются через изгородь, а спелый апельсин, похожий на улыбающегося найденыша, лежит нередко посреди дороги! О, благоухающие потаенные тропы! Укромные уголки, где из зеркала ручья улыбается отраженный миртовый куст! Вовек я вас не забуду.

Мы с Диотимой гуляли под чудесными деревьями, пока перед нами не открылась просторная и светлая поляна.

Здесь мы и уселись. Воцарилось блаженное молчание. Мечты мои кружили над божественным девичьим станом, как бабочка кружится над цветком; и с души моей словно спало бремя, и все силы ее сосредоточились в этой радости восторженного созерцания.

- Да, да, конечно, - ответил я. - Все, что, мнилось мне, потеряно, есть у меня; все, о чем я тосковал, что, казалось, исчезло из мира, сейчас передо мной. Нет, Диотима! Источник вечной красоты еще не иссяк.

Я уже говорил тебе, что мне больше не нужны ни боги, ни люди. Я знаю, небо опустело, а земля, где когда-то кипела прекрасная человеческая жизнь, превратилась в муравейную кучу. Но есть еще место, где мне улыбается прежняя земля и прежнее небо. Ведь с тобой, Диотима, я забываю обо всех богах на небе, обо всех богоподобных людях на земле.

Пускай мир тонет в пучине[99], я знать не хочу ни о чем, кроме моего блаженного острова.

- Гиперион! -она с жаром схватила мою руку, и голос ее зазвучал торжественно: - Гиперион! Мне кажется, ты рожден для высоких дел. Не принижай же себя! Тебе не к чему было приложить свои силы, это тебя сковывало. Жизнь не поспевала за тобой. Это тебя и подкосило. Ты, как неопытный фехтовальщик, перешел в наступление, прежде чем наметил себе цель и набил руку. А так как ты, естественно, получил больше ударов, нежели нанес, то сделался робок, стал сомневаться в себе и во всем; ведь ты так же чувствителен, как и горяч. Но ничто еще не потеряно. Если бы ты созрел так рано для чувств и действий, твой ум не стал бы тем, что он есть. Ты не стал бы мыслящим человеком, если бы не был мятежным и страдающим человеком. Поверь мне, ты никогда бы не смог так ясно ощутить равновесие прекрасной человечности, если бы сам в такой мере не ощутил его потерю. Твое сердце обрело наконец мир. Я хочу в это верить. Я понимаю это. Но неужто ты и вправду думаешь, что исчерпал себя? Неужто ты хочешь замкнуться в небесах своей любви, а мир, которому ты так нужен, оставить внизу, под собой, коченеющим от стужи, иссыхающим без влаги? Как луч света, как освежающий дождь, ты должен нисходить с высот в юдоль смертных, должен светить, как Аполлон, потрясать землю и нести жизнь, как Юпитер, иначе ты недостоин своих небес. Прошу тебя, пройдись еще раз по Афинам, один только раз, и посмотри на людей, что бродят там, среди развалин: на диких албанцев и славных, по-детски простодушных греков[100]; эти люди в веселом танце или в священном мифе находят утешение от позорного ига, которое тяготеет над ними... Можешь ли ты сказать: «Мне стыдно работать над таким материалом?». А по-моему, он еще пригоден для обработки. Сможешь ли ты отвратить свое сердце от страждущих? Эти люди не так уж плохи, они не причинили тебе никакого зла!

- Что же я могу для них сделать? - воскликнул я.

- Отдай им то, что есть в тебе, - ответила Диотима, - отдай...

Они станут если не счастливей, то благородней. Нет, они все-таки станут и счастливей! Они должны воспрянуть, выйти на свет, как юные горы из морской пучины, когда их выталкивает на поверхность подземный огонь.

Правда, я одинок и приду к ним безвестным. Но разве один человек, если он поистине человек, не сделает больше, чем сотни частиц человека?

Святая природа! Ты и во мне, и вне меня - одна и та же. Значит, не так уж трудно слить воедино и существующее вне меня и то божественное, что есть во мне. Удается же пчеле создать свое крохотное царство, почему же я не смогу посеять и взрастить то, что нужно людям?

Арабский купец посеял свой Коран[101]

Так пусть же все, сверху донизу, станет новым! Пусть вырастет новый мир из корней человечества! Пусть новое божество властвует над людьми, пусть новое будущее забрезжит перед нами!

В мастерских, в домах, на собраниях, в храмах - всюду все станет совсем иным!

Но мне еще надо поехать учиться. Хоть я и художник, но пока неискусный. Я творю в воображении, но рука моя еще не окрепла.

- Ты поедешь в Италию, - сказала Диотима, - в Германию, во Францию... Сколько лет тебе понадобится? Три, четыре... Я думаю, довольно и трех; ты ведь не какой-нибудь лентяй, и ты ищешь только самое великое и прекрасное.

- Ты станешь учителем нашего народа и, надеюсь, великим человеком. И, когда я потом обниму тебя, вот так, мне пригрезится, будто я и впрямь частица необыкновенного человека, и я до того буду рада, словно ты подарил мне, как Поллукс Кастору, половину своего бессмертия. О, я буду гордиться тобой, Гиперион!

Некоторое время я молчал. Я был охвачен невыразимой радостью.

- Разве можно быть довольным оттого, что принял решение, хотя ты еще не приступил к действию, - спросил я, - разве бывает спокойствие перед победой?

- Это спокойствие героя, - молвила Диотима. - Бывают решения, которые, подобно слову богов, заключают в себе и приказ, и его исполнение. Таково и твое решение.

Я стоял теперь над развалинами Афин, как пахарь перед невозделанным полем.

«Мир тебе, - думал я, когда мы шли назад, на корабль, - мир тебе, спящая страна! Скоро здесь зазеленеет юная жизнь и потянется навстречу благодатному небу. Скоро тучи не напрасно будут кропить тебя дождем, скоро солнце вновь приветит своих прежних питомцев».

Ты спрашиваешь, природа: «Где же люди?». Ты стонешь, как струны лютни, которых касается только брат Случая - залетный ветер, потому что мастер, ее настроивший, умер? Они придут, твои люди, природа! Обновленный юный народ вернет и тебе юность, и ты станешь как невеста его, и ваш древний духовный союз обновится вместе с тобой.

Надо всем будет царить лишь одна-единая красота; и человечество, и природа сольются в едином всеобъемлющем божестве.

53

Саламин лежит против Афин в Сароническом заливе; Здесь Аякс назван по имени своего отца, царя Саламина.

54

имеется в виду Фемистокл (ок. 524-459 до н. э.) - афинский государственный деятель и полководец; построенный им флот во многом обусловил победу греков над персами при Саламине (480 г. до н. э.); описание Саламинского боя есть и у Чандлера (Р. 204-205).

55

Римские богини судьбы парки соответствуют греческим мойрам (первоначально у римлян была лишь одна Парка - богиня родов, под влиянием Греции образовался полный аналог, и в эпоху Гёльдерлина это было просто другое название греческих богинь Клото (которая прядет нить жизни), Лахезис (которая определяет жребий) и Атропос (которая обрезает нить). Ср. стихотворение «К Паркам» на с. 282.

56

Здесь и далее описание острова поразительно контрастирует с тем, что мы находим в источнике Гёльдерлина - в книге Чандлера (Р. 210-212). «Остров Поро в древности назывался Калаврея (Калаврия), длина его берегов - 30 стадий, или три и три четверти мили. Он протянулся вдоль побережья Морей невысокой грядой гор и отделен от него проливом шириной всего в четыре стадии, или в полмили. Сей пролив, именуемый Поро, что значит Паром, Переправа, в тихую погоду можно преодолеть вброд, ибо вода неглубока. Он дал имя всему острову, а также городу, который состоит из примерно двух сотен домов, низких и убогих, с плоскими крышами, взбирающихся по неприветливому, голому каменистому склону; жители получают дрова главным образом с континента (...). После краткой остановки в Поро мы на веслах прошли узкое место, где мелкая вода, обогнули мыс и, выйдя на открытое пространство залива, подняли паруса, направляясь к монастырю Панагии (Пресвятой девы), или девы Марии. (...) мы высадились на берег и пошли к монастырю, находящемуся в некотором удалении от моря, он расположен высоко и романтично, рядом с глубокой расселиной. Он окружен зелеными виноградниками; заросли мирта, апельсиновых и лимонных деревьев в цвету; земляничное дерево с плодами, крупными, но незрелыми; олеандры или «пикро-дафне», и оливы, осыпанные цветами, нежно пахнущие сосны и вечнозеленые кустарники. Против него - источник, очень знаменитый. Вода холодна и целебна (...). От монастыря мы на рассвете отправились в Палатию («Дворцы»), как зовется теперь то место, где был город Калаврия, на мулах и ослах, животных столь же уважаемых, сколь и полезных в этой гористой местности. (...) Тропа, ведущая в Палатию, находящуюся в часе пути от моря, неровная и каменистая (...). Рассказывают, что Нептун принял остров Калаврию от Аполлона в обмен на Делос. Город стоял на высокой скале почти что в середине острова, господствуя над местностью; отсюда открывался прекрасный вид на залив и берега. Здесь находились его святилище и храм. Жрицей была дева, которую смещали, когда ей подходила пора выходить замуж. Семь городов поблизости от острова собирались на нем для собраний и совместно приносили жертвы божеству. Афины, Эгина и Эпидавр были в их числе, а также Науплия, за которую вносил долю Аргос. Македоняне, завоевавшие Грецию, побоялись осквернить святыню...».

57

58

Поэтический образ восходит к описанию у Платона («Федр»).

59

палладий - обычно деревянное изображение Афины-Паллады, защищающее город от врага, по мифу некогда упавшее с неба; палладий Трои был похищен Одиссеем и Диомедом; по преданию, палладий Афин и Рима считался троянским. Здесь в переносном смысле: сокровище, святыня, то, что хранит тебя от зла.

60

Впервые имя Диотима появляется в «Юности Гипериона». В XVIII в. в Европе уже было традицией давать это имя возлюбленной или музе поэта, философа. Так называл например, княгиню А. Голицыну голландский философ Гемстергёйс, посвящая ей свои сочинения. Работа «Аристей, или О божестве» (1779), где это посвящение появляется впервые, была известна Гёльдерлину в немецком переводе. Автор выдает свой трактат за рукопись, «найденную, как полагают, на острове Андрос во время экспедиции русских в Архипелаг. Греческий текст сильно пострадал». И далее: «Что касается автора этого сочинения, то он, видимо, принадлежал к школе Сократа (...). По-видимому, он афинянин и жил в эпоху Деметриоса Фалерского (ок. 350-283 гг. до н. э.- Н. Б.). Работа посвящена Диотиме. Известно, что Диотима была та святая и мудрая женщина, которой Сократ обязан всем своим знанием о природе дружбы и которая была в цветущем возрасте в эпоху 82-й олимпиады; но смешивать ее с той, о которой идет речь здесь, значило бы предположить ее возраст по меньшей мере в сто сорок лет» (цит. по: Oeuvres philosophiques de М. F. Hemsterhuis. P., 1792. T. 2. P. 9). На с. 11 текст начинался так: Diodes a Diotime, Bonheur Sage et sacree Diotime... Все это могло произвести впечатление на автора «Гипериона».

61

«Es tat uns wohl den UberfluB unsers Herzens der guten Mutter in den SchoB zu streuen». В оригинале речь идет о матери-земле, природе. Ср. перевод Я. Э. Голосовкера: «Нам было отрадно излить избыток нашего сердца на грудь доброй матери» (Там же. С. 63).

62

разделы и данные под номерами (всего 700 номеров), были опубликованы после его смерти под названием «Фрагменты из наследия молодого физика» (Fragmente aus dem Nachlasse eines jungen Physikers. Heidelberg, 1810). Cp., например: «Всякая жизнь есть поцелуй, который солнце дарит земле, как любовь есть нулевая точка рода человеческого. Когда живое целует живое, тогда в жизни восходит жизнь, это день восстания небесного бога в земном человеке. Мужчина и женщина суть символы дуализма в Солнечной системе. Кто из них Солнце и кто Земля? (...). Солнце светит, так и мужчина стремится вперед, как свет. Так что это тоже свет солнца, что в лоне земли вновь и вновь производит зародыш жизни. В любви появляется он на свет мира и впервые познает радость своего бытия...».

63

Прекрасный юноша Ганимед, сын троянского царя Лаомедонта, был похищен с вершин гор Ида Зевсом, принявшим облик орла. Этот миф неоднократно отражен в произведениях искусства начиная с античности. Ему посвящено стихотворение Гёльдерлина «Ганимед», первоначально называвшееся «Скованный поток» (1801).

64

Ср. письмо № 43: «Пусть каждый будет тем, что он есть на самом деле. Пусть каждый говорит и действует так, как велит ему его сердце», и т д. (с. 298).

65

От Саламина до Пороса около 40 км. Между ними лежит только остров Эгина. Смерть Диотимы упомянута здесь впервые. Возможно, здесь есть какая-то связь с переживанием смерти Розины Штойдлин, невесты Нойфера (см. письма № 87, 88, 100).

66

Как пишет Ф. Цинкернагель, после этого абзаца в черновике было следующее: «Мне дан был дух вершить свой суд и править. Он рано поднял меч и словно пыль основы рабства разорвал и вымел, и он, сей бог, моя защита. И у кого ее украл я? У кого?». И далее по тексту (см. Zinkemagel F. Op. cit. S. 165). Очень похоже, что эта часть романа писалась уже после знакомства с Сюзеттой Гонтар.

67

После изгнания в 510 г. тирана Гиппия Гармодий и Аристогитон были провозглашены тираноборцами, Антенор создал их скульптурную группу. Для образованных людей XVIII в. имена Гармодия и Аристогитона были символом борьбы против тирании. В «Путешествии юного Анахарсиса» (Т. 1. Р. 250) приводятся со ссылкой на Афинея (ок. 200 г. н. э.) следующие четыре песни, сложенные в их честь (это так называемые сколии - песни, которые пели на пирах). «Я укрою свой меч под листьями мирта, как это сделали Гармодий и Аристогитон, когда убили тирана и тем восстановили в Афинах равенство перед законом. Любезный Гармодий, нет, вы не умерли, говорят, вы живете на островах блаженных, где легкой стопой ступают Ахилл и Диомед, сей доблестный отпрыск Тидея. Я укрою свой меч под листьями мирта, как это сделали Гармодий и Аристогитон, когда убили тирана Гиппарха в дни панафинейских празднеств. Пусть слава ваша пребудет вовеки, любезный Гармодий и любезный Аристогитон, ибо вы убили тирана и восстановили в Афинах равенство перед законом» (Athen. lib. 15. Cap. 15. Р. 695). Гёльдерлин перевел три сколии из четырех, по-видимому, в 1793 г. и с текста Афинея, потому что по ошибке приписал стихи Алкею, который у Афинея шел непосредственно перед сколиями: «Reliquie von Alzaus». В его переводе выдержан размер оригинала, но вместо четырех строк - пять.

68

Тантал, сын Зевса, отец Пелопса и Ниобы, был царем в Малой Азии, на горе Сипил близ Смирны. Пируя вместе с богами, он то ли украл амброзию и нектар, то ли выдал их тайны людям. Был проклят богами и осужден испытывать голод и жажду в Аиде, видя перед собой плоды, до которых невозможно дотянуться.

69

Любовь к детям - характерная черта самого Гёльдерлина. Много лет спустя племянница Сюзетты Гонтар вспоминала об этом: «Я хорошо помню всех этих людей (учителей. - Н. Б.), но ни один из них не был с нами, детьми, так мил и приветлив, как Гёльдерлин» (Belli-Gontard М. Lebens-Erinnerungen. Frankfurti а. М., 1872).

70

Речь идет не о землянике, которая не растет на скалистом острове, а о земляничном дереве, плоды которого похожи на землянику, но совершенно невкусны.

71

Вулкан (рим.), или Гефест (грен.), по одной из версий мира, был сброшен на землю Зевсом из боязни, что сын станет на сторону своей матери Геры против отца (см.: Илиада, I, 590-594). Герой имеет в виду, что его дружбу предавали дважды: учитель Адамас и друг Алабанда.

72

главным островом.

73

Евангельская аллюзия, вошедшая в поговорку: «Не мечите бисер перед свиньями» (Мтф. 7, 6).

74

После победы олимпийцев титаны были низвергнуты в кромешную тьму Тартара, где их стерегут сторукие гекатонхейры

75

в оригинале: «Kannst du so dich verleugnen, selige Selbstgenugsame!». Перевод далеко уходит от авторского текста: дело не в смирении, а в самодостаточности Диотимы, в ее устойчивости без других людей. Ср. перевод Я. Э. Голосовкера: «Можешь ли ты отречься от себя, ты блаженно-полная собой?» (Там же. С. 87).

76

В оригинале: «...der Mensch ist ein Gewand, das oft ein Gott sich umwirft...», т. e. одеяние, которое набрасывает на себя бог.

77

«...dein Namensbruder, der herrliche Hyperion des Himmels, ist in dir», т. e. «небесный Гиперион - в тебе», но это не значит, что он «воплотился»: ты остаешься самим собой, бог может прийти и уйти, а ты останешься как сосуд, одежда, где есть содержимое, но нет божества. Правильнее было бы сказать: «вошел в тебя» или просто «в тебе».

78

см. «Жизнеописания» Плутарха: «Демосфен» 29; Демосфен погиб 12 октября 322 г. до н. э.; на Калаврии он искал защиты от македонцев у алтаря Посейдона, но, под угрозой насилия, предпочел принять яд, содержавшийся в кончике тростникового пера. О его смерти на Калаврии упоминает и Чандлер (Op. cit. Р. 212).

79

«День пути» - большое преувеличение, особенно заметное при сравнении с «прогулками» через все острова Эгейского моря первой книги. От Калаврии до Пирея, порта Афин, - почти столько же, сколько до Саламина. Скорее всего, поэт думал о своем реальном путешествии летом 1796 г.- в Кассель, до которого даже по прямой от Франкфурта 150 км.

80

Для дальнейшего ср. в «Истории искусства древних» И. И. Винкельмана («Geschichte der Kunst des Altertums», 1764) раздел «Об основаниях и причинах подъема и превосходства греческого искусства перед другими народами», где Винкельман опирается на сочинение Ж.-Б. Дюбо (Jean-Baptiste Dubos) «Критические рассуждения о поэзии, живописи и музыке» («Reflexiones critiques sur la poesie, la peinture et la musique», 1719). Ср. также «Идеи к философии истории человечества» И. Г. Гердера («Ideen zur Philosophic der Geschichte der Menschheit») (M.: Наука, 1977. Ч. XIII).

81

Идея эта довольно долго сохраняла актуальность. Ср. в русском периодическом издании «Дух журналов», часть XXIV (1817), в переводе «Путешествия Г. Майра из Иерусалима в Сирию»: «...Гердер в Сочинении своем «Мысли, относящиеся к философии человечества», утверждает, что климат и местное положение земли имеют величайшее влияние на физическое, умственное и нравственное образование жителей и, так сказать, перерождают их. Есть ли мнение сие справедливо, то от чего же между жителями Леванта - греками и турками - находится такая разительная противоположность в физическом и нравственном образовании? От чего такое несходство в характере, темпераменте, нравах, обычаях и в наружном телесном виде? Отчего греки, в продолжение стольких веков, сохранили свою первобытную веселость, живость и ласковую общительность, беспрестанно забавляются играми, шутками, насмешками и всякими шалостями, как малые ребята; -а напротив того, турки, живучи в одной с ними стране, всегда важны, малоречивы, тихи, редко веселы и никогда не занимаются ребяческими играми и шутками?» (С. 309).

82

83

Лакедемон - античное название Спарты.

84

Ликург - легендарный законодатель Спарты (предположительно IX в. до н. э.).

85

Тесей, легендарный герой Аттики, правитель Афин; его биография, напоминающая во многом подвиги Геракла, содержится в «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха. Тесей считается отцом афинской демократии.

86

Готы здесь олицетворяют вообще народы севера.

87

88

Это одно из принципиальных положений в системе Гёльдерлина, создано им на основе довольно темного высказывания Гераклита, приведенного в диалоге «Пир» Платона, который он наверняка знал, но может восходить и к другой передаче - пресвитера и отца церкви Ипполита Римского, где оно звучит так: [1] «Они не понимают, как оно [одно], разделенное в самом себе, совместно входит в мысль (?): разнонаправленное соединение, как у лука и лиры. (Трактовка Г. Дильса, 1951 г.) [2] Они не понимают, как оно [всё и одно], стремясь одно от другого, согласуется само с собой: внутренне напряженная гармония, как в луке и лире». (Трактовка В. Капелле, 1961 г.) В «Пире» соответствующее место гласит: «Что касается музыки, то каждому мало-мальски наблюдательному человеку ясно, что с нею дело обстоит точно так же (как с врачебной наукой; ср. чуть выше: «...тут требуется умение установить дружбу между самыми враждебными в теле началами и внушить им взаимную любовь». - Н. Б.), и именно это, вероятно, хочет сказать Гераклит, хотя мысль его выражена не лучшим образом. Он говорит, что, раздваиваясь, единое сохраняет единство, примером чего служит строй лука и лиры. Очень, однако, нелепо утверждать, что строй - это раздвоение - или что он возникает из начал различных (Платон. Избранные диалоги. М., 1965. С. 136. Перевод С. К. Апта).

89

статуя, изображающая богиню Исиду под покровом в Верхнем Египте. Ей посвящено стихотворение Шиллера «Das verschleierte Bild zu Sais», о ней пишет Мерсье в «Ночном колпаке», Новалис в «Учениках в Саисе». Надпись на ней гласила: «Я есмь всё то, что было, то, что есть, и то, что будет: нет смертного, кто бы поднял покров, меня скрывающий».

90

В дальнейшем описании Афин Гёльдерлин опирается на очень подробное изложение и карту Афин у Чандлера: не случайно на с. 155 появляются «два английских ученых».

91

Кое-что из этого богатства Гёльдерлин мог видеть в Касселе. Речь идет о Museum Fridericianum (мрамор, бронза, геммы и камеи), основанном ландграфом Гессен-Кассельским Фридрихом II; первые греческие подлинники были привезены в 1687 г. гессенскими войсками, воевавшими против турок на службе Венецианской республики. Основная часть коллекции co-i ставилась из закупок вещей и целых коллекций в Италии и Германии (1750-1782 гг.); многие вещи происходят с территории Германии; в 1777 г. Фридрих II сам производил раскопки к северо-востоку от Франкфурта. В 1807 г. коллекция была вывезена французами в Париж (Лувр), в 1815 г. возвращена. Гёльдерлин видел статуи Музея не совсем такими, какими они выглядят сейчас: в 90-е годы XVIII в. они иногда составлялись из разнородных элементов, например к торсу Афины Лемнии была приделана голова Афины Джустиниани. Самой знаменитой статуей Музея является «Кассельский Аполлон», приобретенный в Риме зимой 1776-1777 гг., он относится к середине V в. до н. э. Авторство приписывалось Мирону, Пифагору, Фидию, Каламиду.

92

«Главным украшением акрополя был Парфенон, или большой храм Минервы (т. е. Афины-Паллады. - Н. Б.), самое превосходное и блистательное сооружение. Персы сожгли здание, которое стояло на этом месте раньше и называлось гекатопедон, имея сто футов. Честолюбие Перикла и всех афинян заставило их построить гораздо более обширное и величественное обиталище для их любимой богини. Архитекторами были Калликрат и Иктин; и трактат о строении был написан последним и Карпионом. Оно было из белого мрамора, дорического ордера, колонны с каннелюрами и без баз, числом восемь, и украшено замечательной скульптурой. История рождения Минервы была изображена на переднем фронтоне, а на заднем - ее спор с Нептуном за обладание страной. Вьючные животные, которые доставляли сюда материал, считались священными и вознаграждались пастбищами; а одно, добровольно возглавлявшее караван, пожизненно освобождалось от работы и содержалось на общественные средства. Статуя Минервы, сделанная для этого храма Фидием, была из слоновой кости, высотой 26 локтей, или 39 футов. Она была покрыта чистым золотом на сумму в 44 таланта (...). Искоренение язычества в Афинах связано, по-видимому, с Аларихом и его готами (...). Тогда могущественный и почитаемый идол Минервы, похоже, не устоял перед их совместными грабежами, что стерли с лица земли все ее изображения независимо от того, спустились они с неба или были работой Фидия. Парфенон стоял невредимым еще много лет, после того как лишился своего божества. Христиане превратили его в церковь, а магометане в мечеть. Она упоминается в письмах Крузиуса (1575 г. и др.- Н. Б.) (...). Венецианцы под водительством Конингсмарка (?), осаждая акрополь в 1687 г., бросили бомбу, которая разбила крышу и сильно повредила здание, потому что от огня воспламенился порох. На полу все еще видно место ее падения. Это было печальное предвестие дальнейшего разрушения; турки стали выламывать камни, используя их для строительства новой мечети, которая стоит сейчас внутри руин, и для ремонта своих домов и стен крепости (...). Храм Минервы был в 1676 году, как свидетельствуют Уилер и Спон, самой прекрасной мечетью в мире, вне сравнения. Греки приспособили здание для своих обрядов, пристроив с одного конца полукруглое помещение для алтаря с престолом, с одним окном, до этого здание освещалось только через двери, поскольку сумрак был предпочтителен при языческих обрядах, за исключением празднеств, когда он уступал место ослепительной иллюминации; вот причина того, как предполагается, почему храмы обычно так просты и неукрашены внутри (...). Турки побелили стены, чтобы замазать изображения святых и прочую живопись, которой греки украшают свои святилища (...). Нелегко представить себе более потрясающий предмет, чем Парфенон, хоть он сейчас просто руина. Колонны внутри наоса все исчезли, но на полу еще видны круги, которые чертили рабочие, когда их ставили [...]. Наос наполовину разрушен, а в колоннах, окружающих его, зияет широкий провал почти в середине (...)».

93

театр Диониса.

94

так называемый Тезейон, на самом деле был посвящен Гефесту (отсюда Гефестейон); он сохранился лучше других храмов, потому что уже в VI в. н. э. был превращен в христианскую церковь.

95

строительство святилища Зевса Олимпийского было начато еще при Писистрате, в VI в до н. э., но закончено лишь при Адриане, во II в. н. э. Эти шестнадцать колонн стоят по сей день. Приведем описание Чандлера. «От храма Юпитера Олимпийского остались лишь величественные колонны, высокие и прекрасные, коринфского ордера, с каннелюрами, одни стоящие отдельно, другие поддерживающие свои архитравы, - и немного массивных глыб мрамора под ними - остаток обширной массы, которую лишь многие годы могли довести до таких скудных размеров. Колонны эти имеют удивительные параметры - около шести футов в диаметре и примерно шестьдесят в высоту. Количество их снаружи было сто шестнадцать или сто двадцать. Семнадцать еще стояли в 1676 году; но за несколько лет до нашего приезда одну из них, с большими трудами, опрокинули и приспособили для постройки новой мечети на базаре, то есть рыночной площади» (Op. cit. Р. 76).

96

ворота Адриана. Чандлер пишет: «После храма Тезея за пределами города больше не было никаких развалин, пока мы, держась по-прежнему левой стороны, так что акрополь все время был у нас справа, не дошли до конца скалы, где находилась арена. Там, в некотором отдалении, на равнине стоят мраморные ворота, отделявшие некогда старый город от Адрианополиса, или Новых Афин. Рассказывают, что Тезей воздвиг стелу или колонну на Коринфском истме, когда он был разбит пелопоннесцами. У меня были надписи по-гречески. С одной стороны: ,.Здесь Пелопоннес, не Иония", а с другой: ,.Здесь не Пелопоннес, а Иония". Ворота, служившие границей, имеют надписи большими буквами, сделанные аналогичным образом. Над воротами с одной стороны: „То, что ты видишь, суть Афины, старый город Тезея", а с другой: „То, что ты видишь, есть город Адриана, не Тезея"» (Op. cit. Р. 73). В работе «Язык и действительность в творчестве Гёльдерлина» (1955) Вольфганг Биндер делает к этому месту следующее замечание: «Почему Гипериона более всего захватили старые ворота, ворота Адриана? Ведь среди архитектурных сооружений, перечисленных им, это - самое незначительное. Он говорит об этом сам: потому что они ведут из Ничего в Ничто; оба города, и старый, и новый, город Адриана, лежат в руинах. Ворота - это место перехода, где жизнь имеет наиболее оживленные формы. Они подобны настоящему, в котором то, что еще не есть (das Nochnicht), постоянно становится тем, что уже не есть (Nicht-mehr), а бытие (das Dasein) действительно. Гиперион находит пустым место перехода, переход здесь уже не совершается. Храмы для него - свидетели прошлого, но ворота суть свидетельство того, что прошлое прошло, ибо в своем фактическом настоящем они олицетворяют собой полное отсутствие настоящего. «Пустынник в Греции» у этих ворот вновь познает, что он пустынник, что ушло то прекрасное время, которому принадлежат все его помыслы. Эти несколько, вдобавок ретроспективно написанных, фраз делают зримой - через посредство конкретного рассказа Гипериона - косвенно и символически в пластическом слове чудовищную нереальность современной жизни, в которой Гёльдерлин усматривает собственную историческую ситуацию» (цит. по: Binder W. Op. cit. S. 43).

97

«Естественной истории».

98

Ср. у Чандлера: «На следующий вечер мы спустились с Пентеле на равнину и через Калландри, деревню, окруженную олива ми, прошли в Ангеле-кипос, сады Ангеле. Это место летом часто посещается греками из Афин, дома которых расположены в рощах олив, кипарисов, апельсинных и лимонных деревьев, перемежаемых виноградниками. Старое название его было Ангеле; и рассказывают (Уилер. С. 450), что народ Паллене не вступал в брак с его обитателями из-за какого-то предательства, от которого они пострадали во времена Тезея» (Op. cit. Р. 171).

99

Может быть прочитано как биографическое: война и бегство из Франкфурта в Кассель, а затем Дрибург совпали с самыми счастливыми в жизни поэта днями.

100

Ср. выше примеч. 81.

101

Согласно арабо-мусульманскому преданию, после смерти основателя ислама Мухаммеда (Магомета) возвещавшиеся им откровения хранились преимущественно «в сердцах людей» и только частично были записаны. Но уже первый, полулегендарный ха лиф Абу-Бекр (632-634) предписал собрать записанные и записать хранившиеся «в сердцах» суры и стихи корана. До того как стать «пророком», Магомет был купцом. Канонический текст корана был составлен при третьем халифе Османе (644-656), османовская редакция является единственной дошедшей до нас.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница