Гиперион.
Том второй. Книга первая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Гёльдерлин Ф. И.
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ТОМ ВТОРОЙ

Μή φύναι, τον απάντα νικά λόγον, το δ'έπει φανη βήναι κεϊδεν, όδεν περ ήκει, πολύ δεύτερον ώς τάχιστα. Софокл[102]

(Не родиться совсем - удел/Лучший. Если ж родился ты,/В край, откуда явился, вновь/Возвратиться скорее (Софокл, Эдип в Колоне, ст. 1224-1227. Перевод С. Шервинского)).

КНИГА ПЕРВАЯ

Гиперион к Беллармину

После нашего возвращения из краев Аттики[103] наступила последняя прекрасная пора года.

Как сестра весны предстала перед нами осень, полная мягкого тепла, - сущий праздник для памяти, поминающий страдания и ушедшие радости любви. Увядающие листья оделись в цвета вечерней зари, только сосна и лавр стояли, облаченные в вечную зелень. В безоблачном небе, не решаясь тронуться в путь, застыли перелетные птицы, а другие пичуги носились по виноградникам и садам, весело подбирая то, что оставили люди. Из отверстых небес сплошным потоком лился свет, сквозь ветки деревьев улыбалось святое солнце, доброе солнце, о нем я всегда говорю с радостной благодарностью, оно не раз - чуть только глянет - исцеляло мою тяжкую скорбь и очищало душу от тревог и сомнений. Мы с Диотимой бродили по самым своим любимым тропкам, встречая на каждом шагу былые часы счастья.

Мы вспоминали прошедший май; никогда мы еще не видели землю такой, как тогда! Преображенная, она была точно серебристое облако первоцвета - радостный пламень жизни, освобожденный от грубой материи.

- Ах! Тогда все кругом дышало весельем и надеждой; все так упрямо хотело расти и росло так легко, так блаженно-спокойно, как дитя, что само с собой играет и ни о чем больше не думает, - говорила Диотима.

- В этом, - вторил я ей, - мы и узнаем душу природы, в этом плавном горении, в этой неторопливости стремительного движения.

- А как она мила тем, кто счастлив, эта неторопливость, - продолжала Диотима. - Помнишь, однажды вечером мы стояли вдвоем на мосту после сильной грозы и рыжий горный поток стремительно мчался под нами, а рядом мирно зеленел лес, чуть приметно шевелилась светлая листва буков. На душе у нас было так хорошо оттого, что вся дышащая жизнью зелень не уносится прочь, как ручей, что мы не спугнем красавицу весну, которая не боялась нас, как ручная птица, но вот она упорхнула, и нет ее больше.

Мы оба улыбнулись ее сравнению, хотя впору было бы печалиться.

Так суждено было миновать и нашему счастью, и мы это тогда уже предвидели.

О Беллармин! Кто же вправе сказать, что его существование прочно, если даже красота созревает лишь для уготовленной ей судьбы, если даже божественное должно смиряться и разделять участь всего смертного!

Гиперион к Беллармину

Я все еще медлил расстаться с милой у ее дома, когда тихо подкрались сумерки и взошло ночное светило; я возвратился в жилище Нотары, погруженный в свои мысли, чувствуя в себе могучий прилив жизненных сил, - таким я всегда возвращался из объятий Диотимы. Меня ждало письмо от Алабанды.

«Началось, Гиперион! Россия объявила войну Порте, русский флот направляется к Архипелагу (В 1770 г. - Примеч. авт.), - писал он, - греки будут свободны, если они восстанут и помогут прогнать султана на Евфрат. Греки своего добьются, греки станут свободными, и я бесконечно рад, что для меня снова нашлось дело. Мне так опостылел свет, но вот наконец час пробил[104].

Если ты прежний, приезжай! Ты найдешь меня в селении под Короном, куда можно добраться, едучи через Мизистру[105]

С людьми, которых ты видел у меня в Смирне, я порвал. Твое тонкое чутье тебя не обмануло, ты хорошо сделал, что не поддался их влиянию.

Очень хочу встретиться с тобой здесь, в этой новой жизни. До сих пор мир казался тебе настолько скверным, что ты и не старался дать ему возможность узнать тебя. Ты не хотел исполнять обязанности раба, поэтому не делал ничего, а от ничегонеделанья впал в хандру и ушел в мечты.

Тебе было противно барахтаться в болоте. Ну так приезжай сюда, приезжай! Мы с тобой поплаваем в открытом море.

Какое это будет наслаждение, единственный мой любимый друг!»

Так он писал. В первую минуту я пришел в смущение. Лицо мое пылало от стыда, сердце клокотало, как кипящий ключ, я не находил себе места, так больно мне было, что Алабанда обогнал меня, опередил непоправимо. Но тем сильнее я жаждал взяться за дело.

«Я обленился, - говорил я себе, - стал косным, вялым, витаю в облаках! Алабанда зорко всматривается в мир, как отменный кормчий, Алабанда не отлынивает от дела, он и в волнах ищет добычу; а ты сидишь сложа руки. Ты хочешь отделаться словами, покорить мир силой магических заклинаний? Но что проку в твоих словах? Что в хлопьях снега, они только застилают даль мглою, а твои заклинания действуют только на верующих, неверующие тебя и не слышат. Да, кротость в должное время, может, и хороша, но когда она не ко времени, она отвратительна, ибо тогда она - трусость! Но есть для меня образец, о Гармодий! Это твой мирт, мирт, в котором скрывался меч. Я не хочу больше тратить время попусту, даже сон пусть для меня будет маслом, которым поддерживают огонь. Я не хочу быть только свидетелем, когда нужно действовать, не хочу слоняться праздно и в конце концов узнать, что лавры достались Алабанде.

Гиперион к Беллармину

Бледность Диотимы, когда она читала письмо Алабанды, поразила меня в самое сердце. Она тотчас начала серьезно и сдержанно отговаривать меня от этого шага, и нам пришлось многое обсудить, а кое о чем и поспорить.

- Ах, сторонники насилия! - воскликнула она. - Вы так скоры на крайние меры, но вспомните о Немезиде!

- Кто страдает от крайности, - сказал я, - тот вправе прибегнуть к крайности.

- Если ты и прав, - заметила Диотима, - ты все-таки не рожден для этого.

- Это только так кажется, - отвечал я. - Я ведь слишком долго медлил. О, я хотел бы взвалить себе на плечи ношу Атланта, лишь бы оплатить долги юности! Неужели у меня нет сознания долга? Нет постоянства? Отпусти меня, Диотима! Ведь именно там, в таком деле я все обрету.

- Пустое тщеславие! Еще недавно ты был скромнее, еще совсем недавно ты говорил: мне еще надо идти учиться.

- Милая софистка! - возразил я. - Ведь тогда речь шла совсем о другом. Да, я еще не гожусь для того, чтобы вести свой народ на Олимп, в обитель божественной Красоты, где из вечно юных источников берут начало Истина и Добро. Но владеть мечом я научился, а больше сейчас и не требуется. Новый союз идей должен иметь почву под ногами, священная теократия Красоты должна находиться в свободном государстве, а такому государству нужно место на земле, и мы завоюем ему это место.

- Да, ты завоюешь, а потом позабудешь зачем! - воскликнула Диотима. - Создашь себе, если уж дело до этого дойдет, с помощью насилия свободное государство, а потом скажешь: «Зачем я его построил?». Ах, да ведь она погибнет, не родившись, вся эта прекрасная жизнь, которая там будто бы возникнет, она истлеет даже в тебе самом! Яростная борьба надломит тебя, чистая душа, ты состаришься, светлый ум, устав от жизни, в конце концов спросишь: «Где вы, идеалы юности?».

- Это жестоко, Диотима, - сказал я, - ты затрагиваешь самое мое больное место, сковываешь меня моим же страхом смерти, моей неуемной любовью к жизни. Но нет, нет, нет! Холопство убивает, а в справедливой войне оживает душа. Золото оттого такого же цвета[106], как солнце, что его бросают в огонь! Только тогда возвращается к человеку его юность, когда он разбивает оковы! Есть только одно средство спасения: собраться с силами и раздавить гадину, это пресмыкающееся столетие, которое губит в зародыше все прекрасное от природы! Так, по-твоему, мне суждено состариться, Диотима, если я освобожу Грецию? Состариться, сделаться мелким, заурядным человеком? Что ж, стало быть, и вестник марафонской победы, тот юный афинянин, что взошел на вершину Пентеле и взглянул оттуда вниз, на долины Аттики, был, наверное, заурядным ничтожеством, без всякой искры божьей!

- Милый, милый мой, замолчи! Я не скажу больше ни слова. Уходи, уходи, гордый человек. Ах, тебя не изменить, у меня нет на то ни власти, ни права.

Она горько плакала, а я стоял перед ней, чувствуя себя преступником.

- Это душа твоя тебе приказывает, - ответила она. - Неповиновение, пожалуй, тоже. Лучше уж иди - так благородней. Что ж, поступай по-своему, я снесу.

Гиперион к Беллармину

После того дня в Диотиме произошла удивительная перемена.

Я с радостью замечал, как с пробуждением нашей любви таимая дотоле жизнь чувства сказывалась во взглядах и нежных словах и как часто присущее Диотиме одухотворенное спокойствие преображалось передо мной в лучезарный восторг.

Но, когда близкое нам прекрасное существо после первого своего цветенья, после утра жизни поднимается на неизбежную ступень полуденной зрелости, оно предстает перед нами совсем иным. Трудно было узнать прежнее счастливое дитя в Диотиме, сейчас такой величавой и так страдающей.

О, сколько раз падал я ниц перед моим скорбящим кумиром и, мучась за нее, думал: «Мне больше невмочь, я изойду слезами», - и в изумлении вставал, полный могучих сил! В глазах ее горело пламя, вырвавшееся на волю из теснившей его груди. Ему стало тесно в сердце, до краев полном мук и желаний, поэтому мысли этой девушки были такими возвышенными и смелыми. Она была исполнена какого-то нового величия, наделена зримой властью над всеми способными чувствовать созданиями. Она была высшим существом. Она больше не принадлежала к числу смертных,

О, моя Диотима, мог ли я тогда вообразить, к чему это поведет?

Гиперион к Беллармину

Мудрый Нотара тоже увлекся новыми планами, обещал мне найти влиятельных сторонников, надеясь, что скоро нам удастся завладеть Коринфским перешейком и здесь, так сказать, схватить Грецию под уздцы. Но судьба судила иначе и сделала его труды ненужными, прежде чем они достигли цели.

Он советовал мне не ездить на Тине, а отправиться прямо через Пелопоннес на юг и по возможности тайно. Отцу, говорил он, лучше всего написать с дороги: нерешительному старику будет легче простить мне уже сделанный шаг, чем дозволить предстоящий. Это было не совсем в моих правилах, но мы так охотно жертвуем своими чувствами, когда перед глазами стоит великая цель.

- Сомневаюсь, - сказал Нотара, - можешь ли ты в таком деле рассчитывать на помощь отца. Поэтому я и дам тебе ту малость, без которой тебе не обойтись первое время, чтобы не бедствовать и иметь возможность действовать при любых обстоятельствах. Если сможешь, когда-нибудь возвратишь мне долг, если нет, считай мое своим. Не стыдись денег, - добавил он, улыбнувшись, - ведь даже кони Феба живут не одним воздухом: так уверяют нас поэты[107].

Гиперион к Беллармину

Но вот настал день расставания.

Все утро я провел на горе, в саду Нотары, на свежем зимнем воздухе, среди вечнозеленых кипарисов и кедров. Я был спокоен. Могучие силы юности поддерживали меня, а предчувствуемое мною страдание возносило, как облако, ввысь.

Мать Диотимы пригласила Нотару, меня и некоторых наших друзей провести этот последний день с ее семьей. Добрые люди, они всегда радовались за нас с Диотимой, и от взгляда их не укрылось то божественное, что было в нашей любви. Теперь им предстояло благословить меня перед разлукой.

Я спустился с горы. Свою милую я застал у очага. Сегодня она относилась к хлопотам по хозяйству как к священнодействию. Она привела все в порядок, украсила дом, не позволив никому помогать ей. Она сорвала все цветы, что еще оставались в саду, достала роз и свежего винограда в это позднее время года.

Она узнала мои шаги по лестнице и тихо вышла навстречу: ее бледные щеки сейчас разгорелись от жара очага, и в серьезных, широко раскрытых глазах блестели слезы. Она заметила, что это меня поразило.

- Войди же, милый, - проговорила она, - там мать, я тоже сейчас приду.

Я вошел в комнату, где сидела мать Диотимы. Благородная женщина протянула мне свою прекрасную руку, говоря:

ему, силы небесные, если он замыслил неправое, а если он прав, поскорее придите на помощь моему милому сыну!

Я хотел было ответить, но тут в комнату вошел Нотара с остальными друзьями, а вслед за ними и Диотима.

С минуту мы молчали. Мы склоняли голову перед скорбью любви, разделяемой нами всеми. Мы боялись оскорбить ее речами и гордыми мыслями. Наконец, после нескольких сказанных мимоходом слов, Диотима попросила меня рассказать что-нибудь об Агиде и Клеомене[108], ибо я часто с благоговением отзывался об этих великих людях, утверждал, что они бесспорно такие же полубоги, как Прометей, и борьба их против рока Спарты героичнее, чем самый блистательный миф. Гений этих людей - вечерняя заря Греции, как Тезей и Гомер - ее утренняя заря.

Я кончил свой рассказ, и все мы почувствовали себя сильнее и чище.

- Счастлив тот, в чьей жизни великие радости чередуются с отважной борьбой, - воскликнул один из друзей.

- Да. Это и есть вечная юность, когда у вас хватает сил на все и нас не ослабляет ни труд, ни наслаждение, - заметил другой.

- О, как бы я хотела быть с тобой! - воскликнула, обратившись ко мне, Диотима.

- Да ведь это хорошо, что ты остаешься, Диотима! -ответил я. - Жрица не должна покидать храм. Ты охраняешь священный огонь, сберегаешь в тиши все то прекрасное, что я найду, вернувшись к тебе.

- Да, пожалуй, ты прав, дорогой, так лучше, - молвила Диотима, но голос ее дрогнул, и она опустила шаль на свои небесные очи, чтобы не выдать слез, не выдать смятения.

О Беллармин, у меня чуть не разорвалось сердце оттого, что я вызвал краску стыда на ее лице.

- Друзья, берегите этого ангела! - воскликнул я. - Все для меня будет потеряно, если я потеряю ее. О, небо! Страшно подумать, что я способен натворить, если ее утрачу.

- Успокойся, Гиперион! -прервал меня Нотара.

- Успокойся? О добрые люди! Вам можно тревожиться о том, зацветет ли ваш сад и хорош ли будет урожай, вам можно молиться, чтобы уцелел ваш виноград, а мне нельзя ничего желать, расставаясь с единственным существом, которому подвластна моя душа.

- Нет, нет, друг мой, - сказал растроганный Нотара, - я вовсе не считаю, что ты ничего не должен желать, расставаясь с нею! Нет, клянусь божественной чистотой вашей любви, я, конечно же, вас благословляю!

- Вот ты мне и напомнил, - подхватил я. - Нас должна благословить дорогая матушка; она должна быть вместе с вами свидетельницей нашего счастья. Подойди, Диотима! Пусть твоя матушка освятит наш союз, пока та прекрасная Община, на которую мы уповаем, не сочетает нас браком.

И я преклонил колено; с открытым взором, краснея и радостно улыбаясь, она стала на колени рядом со мною.

- Давно уже, о природа, наша жизнь и ты составляют единство и любовь сделала наш собственный мир таким же чудесно юным, как ты и все твои боги! -сказал я.

- Мы бродили в твоих рощах, - продолжала Диотима, - и были как ты; мы сидели у твоих ручьев и были как ты; мы уходили в горные дали вместе с твоими детьми, звездами, как ты.

- Когда мы еще не встретились, - сказал я, - когда, словно лепет арфы, мы впервые услышали в себе мелодию, предвещавшую восторги любви, и в нас пробудились все струны и звенели, сливаясь в мощные аккорды жизни, - тогда, божественная природа, мы неизменно были как ты; но и теперь, когда мы расстаемся и радость умирает, мы и теперь как ты, мы и в страдании добры; вот почему мы хотим, чтобы чистые уста засвидетельствовали, что наша любовь свята и вечна, как ты.

- Свидетельствуем, - повторили за ней другие.

Нам уже не нужно было слов. Я почувствовал прилив мужества, почувствовал, что готов к разлуке.

- Ну теперь я пойду, мои милые! -сказал я, и лица у всех стали божественно бледными.

Диотима стояла недвижно, точно мраморное изваяние, и я ощутил, как мертвеет ее рука в моей. Я убил все вокруг себя, я был совсем один, и мне стало жутко от этой бездонной тишины, в которой не находила отзвука кипевшая во мне жизнь.

- Ах, сердце мое горит огнем, а вы, мои дорогие, застыли, вы все так холодны! Неужели мне внемлют только домашние боги? - взывал я. - Диотима! Ты молчишь, ты даже не смотришь! О, благо тебе, что ты на меня не смотришь!

- Иди же, - вздохнула она, - так тому и быть; иди же, душа моя!

- О музыка, ты звучишь из пленительных уст! - воскликнул я, молитвенно складывая руки, как перед любимым кумиром. - О музыка, прозвучи еще хоть раз, блесни еще хоть раз, милый сердцу свет очей!

- Не надо так говорить со мной, - сказала она. - Будь крепче, будь мужественней!

Я пытался овладеть собой, но был как в бреду.

- Горе мне! Чую я, что это прощанье навек! - вырвалось у меня.

- Ты убьешь ее, - воскликнул Нотара. - Погляди, она так кротка, а ты совсем потерял голову!

Я взглянул на нее, и горючие слезы брызнули у меня из глаз.

- Прощай же, Диотима! -крикнул я. - Прощай, рай любви! Будем стойкими, дорогие друзья! Дорогая матушка, я доставил тебе и радость и страданье. Прощайте! Прощайте!

Я вышел, шатаясь. Меня провожала только Диотима.

Наступил вечер, и на небе появились звезды. Мы молча стояли внизу у дома. Вечность жила в нас, над нами. Нежно, словно эфир, обняла меня Диотима.

- Глупый, что такое разлука? -таинственно улыбаясь, прошептала она. Так улыбаются бессмертные.

- Да и я теперь все вижу по-другому, - сказал я, - и я сам не знаю, что же в конце концов сон: мое страдание или моя радость.

- И то и другое, - отвечала она, - и то и другое - благо.

- Ты совершенство! - воскликнул я. - И я с тобой согласен. Мы будем узнавать друг о друге по звездному небу. Да будет оно вестником для нас, покуда наши уста безмолвствуют!

и едва различимая тень, мелькнув на мгновенье перед моим взором, утонула во мраке.

Гиперион к Беллармину

Зачем я рассказываю тебе и твержу о моем страдании и вновь будоражу в себе беспокойную юность? Разве недостаточно один раз пройти свой путь, предназначенный смертному? Отчего же я не молчу, отчего разбиваю свой душевный покой?

Оттого, Беллармин, что каждое дыханье жизни всегда дорого нашему сердцу, что все превращения чистой природы равно воплощают ее красоту. Разве наша душа, отрешившись от смертного опыта и живя одиноко, в священном спокойствии, не похожа на дерево, лишенное листьев? На голову без кудрей? Милый Беллармин, я немного отдохнул. Я живу как дитя среди тихих холмов Саламина, забыв о судьбе и о человеческих стремлениях. С этих пор я многое вижу по-иному и сейчас настолько умиротворен, что способен спокойно смотреть на жизнь людей. О мой друг! Разум в конце концов мирит нас со всем. Ты этому не поверишь, вернее сказать, не поверишь мне. Но мне кажется, ты должен был заметить хотя бы по письмам, что душа моя день ото дня становится спокойней. И я буду повторять это столь часто, покамест ты мне не поверишь.

Вот письма, которые мы с Диотимой писали друг другу после моего отъезда с Калаврии. Это самое дорогое из того, что я поверяю тебе. Это самое верное свидетельство о тех днях жизни. Шум войны ты здесь услышишь едва ли. Зато они расскажут о жизни моей души, а ведь это то, чего ты хочешь. Ах, должен же ты узнать, как я был любим. Этого я никогда не смог бы тебе рассказать, это может только Диотима.

Гиперион к Диотиме

Я очнулся от смерти прощания, моя Диотима! И мой дух воспрял, окрепнув, как после сна.

Пишу тебе на одной из вершин эпидаврийских гор[109]. Далеко внизу еле виден во мгле твой остров, Диотима! А вон там и мое ристалище, где я должен победить или пасть. О, Пелопоннес! О, воды Эврота и Алфея[110]! Здесь это свершится! Из спартанских лесов ринется древний гений страны и развернет наше войско, как орел свои шумящие крылья.

Моя душа полна жаждой подвигов и любовью, Диотима, я не свожу глаз с долин Греции, будто я наделен магической силой, и безмолвно заклинаю: восстаньте из праха, города богов!

Должно быть, в меня вселился некий благостный бог: я почти не чувствую нашей разлуки. Отныне моя душа, как блаженные тени на берегах Леты, живет рядом с твоей, наслаждаясь чудесной свободой, и судьба уже не властна над нашей любовью.

Гиперион к Диотиме

Я нахожусь сейчас в самом сердце Пелопоннеса. В этой же хижине, где я нынче провел ночь, ночевал я однажды, когда, совсем еще мальчиком, бродил с Адамасом по здешним местам. Как я был счастлив тогда, сидя на скамье перед домом и прислушиваясь то к позвякиванию бубенцов дальнего каравана, то к плеску фонтана, серебряные струи которого лились в водоем вблизи от меня под цветущими акациями.

Сейчас я снова счастлив. Я хожу по этой земле, как по роще Додоны[111], где шелест дубов предсказывал славу. Я непрестанно вижу перед собой только подвиги - минувшие, будущие, даже когда с утра до вечера брожу под открытым небом. Верь мне: если кто, объездив эту страну, еще терпит ярмо на ее шее и не становится Пелопидом[112], он либо лишен сердца, либо скуден умом.

До чего же долго спала эта страна, до чего же медленно в унылой праздности текло время, как мутная и немая река преисподней!

Но теперь все наготове. Горцы собирают силы для мести, они залегли в горах, словно молчащая грозовая туча, которая ждет только, чтобы налетел вихрь и помчал ее вперед. Диотима! Помоги вдохнуть в них божественную волю, помоги найти слово, идущее от сердца! Не бойся! Они не такие уж дикари. Я знаю их суровую натуру. Они презирают разум, но послушны вдохновенью. Кто отдает делу всю душу, тот никогда не ошибется. Ему не нужно мудрствовать, ибо нет силы, которая могла бы ему противостоять[113].

Гиперион к Диотиме

и спрашивать себя: а каков он будет сейчас?

Почему я родился позже этого царственного юноши? Почему мы не вышли из одной колыбели? Я никак не могу примириться с таким несходством между нами. О, зачем я столько времени жил на Тине, как ленивый пастушок, и только мечтал о таких людях, как он, а он между тем, неустанно трудясь, познавал природу и уже тогда боролся с морем, с ветром, со всеми стихиями? Разве и меня не томила жажда подвигов?

Но я догоню его, и быстро. Клянусь небом! Силы во мне созрели, жаждут работы. И если я не дам им выхода, употребив их на живое дело, душа обрушит свою ярость на самое себя.

Как же мог я существовать рядом с тобой, благородное созданье? Как ты могла полюбить такого бездеятельного человека?

Гиперион к Диотиме

Он со мной, дорогая моя Диотима!

Вольно дышит грудь, и я чувствую, как быстрей струится кровь в жилах и грядущее манит меня... Ах, так прозрачная глубь манит броситься в нее, охладить буйную кровь студеною влагой! Впрочем, все это суесловие. Мы стали еще дороже друг другу, чем прежде, мой Алабанда и я. Мы стали независимей друг от друга, и все же перед нами опять, как встарь, открылась вся полнота и глубина жизни.

А ведь правы были древние тираны, запрещая такие содружества, как наше! Человек тогда становится сильным, как полубог, и не терпит никакой подлости рядом с собой.

Был вечер, когда я вошел в его комнату. Он только что отложил в сторону свою работу и сидел, задумавшись, в залитом лунным светом углу у окна. Я стоял в тени, он меня не узнал и посмотрел на меня равнодушно. Бог знает, за кого он меня принял.

- Ну как дела? - спросил он.

- Да потихоньку! - ответил я.

Но притворство было напрасно. В моем голосе звучало скрытое ликование.

- Что такое? -и он вскочил. - Неужели это ты?

- Я, конечно, ах ты, слепой! - и я бросился к нему в объятия.

- О, теперь, Гиперион, теперь все будет иначе! - проговорил наконец Алабанда.

- Надеюсь, - сказал я, радостно пожимая ему руку.

- Ты еще не забыл меня, - продолжал после минутного молчания Алабанда, - ты еще сохранил прежнюю искреннюю веру в Алабанду? Это великодушно, мне никогда больше не было так хорошо, как с тобою, когда меня преображал свет твоей любви.

- Как? -воскликнул я. - И это говорит Алабанда? Сказано не слишком гордо, Алабанда. Но это знамение времени: человек старого героического склада вынужден вымаливать себе уважение, а живое человеческое сердце просит, как сирота, подать ей хотя бы капельку любви.

- Милый мальчик, я и есть старый. Жизнь вокруг такая, а там еще история с теми старцами, к которым я тогда в Смирне хотел отдать тебя на выучку...

-О, как горько, - сказал я, - что и на этого человека ополчилась богиня смерти, та безымянная, которую люди зовут судьбой.

его увядшем лице большие, всегда живые глаза, встречаясь с моими.

- Ну, дружище, - воскликнул Алабанда, добродушно досадуя, что я так в него всматриваюсь, - будет тебе бросать на меня унылые взгляды. Я прекрасно знаю, что порядком сдал. О мой Гиперион! Я страстно хочу встретить в жизни подлинно великое и истинное и надеюсь обрести это вместе с тобой. Ты стал на голову выше меня, ты свободнее и сильнее, чем был когда-то, и видишь, меня это от души радует. Я - иссохшая земля, а ты приходишь осчастливить меня, как гроза... О, до чего же чудесно, что ты здесь!

- Молчи! - сказал я. - У меня ум за разум заходит, нам бы вовсе не надо было говорить о себе, пока мы не окунулись в жизнь, в дело.

- А ведь верно! - весело согласился Алабанда. - Лишь когда затрубят рога, сознаешь себя охотником.

- А скоро ли это будет? - спросил я.

- Скоро, - ответил Алабанда, - и я предсказываю тебе, дружище, что огня будет вдоволь. Что ж! Пускай языки пламени взметнутся до самой вершины башни, расплавят флюгер на шпиле, пускай ярятся и бушуют, пока она не даст трещину и не рухнет! И пусть тебя не смущают наши союзники. Я отлично знаю, добрые русские не прочь воспользоваться нами как пушечным мясом. Но поверь мне, стоит нашим дюжим спартанцам хоть раз почувствовать, кто они и чего могут добиться, стоит только нам завоевать Пелопоннес, и мы рассмеемся прямо в лицо Северному полюсу и будем строить нашу жизнь по-своему.

- По-своему, - повторил я, - новую, достойную жизнь. Кто мы - блуждающие огни, порожденные болотом, или потомки победителей при Саламине? Что же случилось? Как же ты стала рабою, вольнолюбивая греческая природа? Как ты могло так низко пасть, поколение наших отцов, если священные изображения Юпитера и Аполлона были некогда только копиями с тебя? Но слушай меня, небо Ионии! Слушай меня, родная земля, прикрывающая, словно нищенка, свою наготу лохмотьями былого великолепия, я не хочу больше это терпеть!

- О солнце, взрастившее нас! - воскликнул Алабанда. - Ты увидишь, как крепнет в трудах наше мужество, как выковывается под ударами судьбы, точно железо под молотом, наше будущее.

Мы заражали друг друга своим пылом.

- И мы смоем с себя каждое пятно, каждое площадное слово, которыми замарал нас наш век, как чернь марает стены! - воскликнул я.

- Тем-то и хороша война...

- Верно, Алабанда, - подхватил я, - хороша, как всякое великое дело, где человека поддерживает сила и разум, а не клюка и крылья из воска. Вот когда мы скинем невольничью одежду, на которой судьба поставила свое клеймо...

- И в нас не останется ничего суетного и наносного, - продолжал Алабанда, - и мы пойдем к своей цели, сбросив с себя и украшения и оковы, нагие, как бегуны на немейских играх.

- К той цели, - вторил я, - где брезжит заря юного, свободного государства и где на греческой земле высится пантеон красоты.

Алабанда помолчал. На его лице вновь играл румянец, и сам он будто распрямился, как растение после дождя.

- О юность, юность! - сказал он. - Вот когда я буду пить из твоего источника, буду жить и любить. - Он был как во хмелю. - Мне так радостно, о ночное небо, - и он подошел к окну, - когда ты надо мной, и твой купол похож на беседку из виноградных лоз, и звезды твои висят гроздьями винограда.

Гиперион к Диотиме

Счастье мое, что я ушел с головой в работу. Иначе я совершал бы одну глупость за другой, так переполнена моя душа, так очаровывает меня этот человек - необычайный, гордый, который ничего не любит, кроме меня, и лишь со мной смирен - насколько способен быть смирным. О Диотима! Алабанда плакал и, как ребенок, просил прощения за то, что было в Смирне. Кто ж я такой, мои милые, что называю вас своими, осмеливаюсь говорить: «Вы мои!», - что я, точно завоеватель, стою между вами и прижимаю вас к груди, как добычу?

Диотима! Алабанда! Благородные, спокойно-величавые существа! До какого же я дойду совершенства, если только не вздумаю бежать от своего счастья - от вас!

Только что, сев писать, я получил твое письмо, дорогая.

Разве ты не видишь уже нашу Грецию?

О, неужели ты не видишь, как вечные звезды, радуясь новому соседству, улыбаются нашим городам и рощам, как древнее море, обнаружив на своих берегах толпы гуляющего народа, вспоминает прекрасных афинян и вновь несет нам, как прежним своим любимцам, счастье на гребне веселых волн?

Вдохновенная! Ты и сейчас прекрасна. Но тогда лишь, когда ты будешь дышать поистине родным воздухом, ты предстанешь в полном блеске своей пленительной красоты!

Диотима к Гипериону

Я почти все время жила затворницей[114] с тех пор, как ты уехал, милый Гиперион! Только сегодня я вышла из дому.

От нежного февральского воздуха я снова набралась сил и все, что я набрала, посылаю тебе. А еще пошло мне на пользу, что с неба повеяло теплом и свежестью, да то еще, что я так ощущаю это блаженное обновление растительного мира, чистого и неизменного, в котором все печалится и вновь радуется в свой срок.

Гиперион, Гиперион! Отчего бы и нам не идти таким же мирным жизненным путем? Ведь это священные слова: зима и весна, лето и осень! А мы их не чтим. Разве не грех весною печалиться? Отчего же мы все-таки грустим?

Прости меня! Дети земли живут только солнцем; я живу тобою, у меня иные радости, что ж удивительного, если у меня и печали иные. Но должна ли я печалиться? Должна все-таки?

Смелый духом, любимый мой! Мне ли блекнуть, когда тебе блистать? Сердцу моему изнемочь в тоске, когда ты каждой жилочкой чувствуешь упоенье победой? Да если бы я раньше прослышала, что греческий юноша собирается вывести свой бедный народ из позорного состояния, возвратить ему прекрасный облик его матери Красоты[115], от которой народ этот рожден, я в изумлении бы встрепенулась от милого сна детства, и как влекло бы меня тогда к образу дорогого героя! И вот, когда он здесь, когда он мой теперь, что ж я еще плачу? Ах я глупая! Разве это не явь? Разве он не прекрасен, разве он не мой, о, тени блаженной поры, заветные мои воспоминания?

А ведь кажется, это было только вчера, когда чистый душою пришелец впервые встретился мне, словно скорбный гений, в тот волшебный вечер, озарив сумрак леса, где сидела беспечная девочка, погруженная в юные мечты.

Он пришел вместе с майским ветром, волшебным майским ветерком Ионии, который сделал его еще краше: распушил ему кудри, приоткрыл, словно лепестки цветка, его губы, прогоняя улыбкой печаль. И, как с неба лучи, засияли мне навстречу его глаза, завораживающие озера, где в тени, под нависшими дугами берегов, мерцает и плещется вечная жизнь!..

Благостные боги, до чего же он был хорош, когда так смотрел на меня! Он будто вырос, вырос на целую пядь, этот юноша, он стоял, как натянутая струна, и только беспомощно опустил свои милые, застенчивые руки, словно они ему ни к чему! А потом поднял глаза к небу, точно я туда улетела и меня здесь нет, и тотчас же, уверившись, что я тут, с ним, улыбнулся так пленительно и ласково и покраснел, и его взор Феба блеснул сквозь дымку слез, спрашивая: «Это ты? Это правда ты?».

Почему же при встрече со мной он был проникнут таким благоговением, такой суеверной любовью? Почему он пришел с поникшей головой, почему этого божественного юношу томили тоска и скорбь? Потому что этот благостный гений не мог более быть один, а мир был слишком убог, чтобы его понять. О, какой это был человек, сотканный из величия и страданий! Но теперь все иначе, страдания его кончились! Он нашел себе дело, больной выздоровел!

Когда я начала тебе писать, мой любимый, я все время вздыхала. А сейчас я - сама радость. Так, говоря о тебе, становишься счастливой. И вот увидишь, так будет всегда. Прощай!

Гиперион к Диотиме

Мы успели без помехи отпраздновать твой праздник, жизнь моя, пока не грянула буря. Стояла чудесная погода. С востока повеяла и засияла ласковая весна, заставила нас произнести твое имя, как она заставляет цвести деревья, и, точно вздох, вырвались из моей груди все блаженные тайны нашей любви. Мой друг никогда не знал подобной любви, и было просто чудесно, что этот гордый человек способен так внимательно слушать, с горящими глазами, с увлечением, пытаясь представить себе твою внешность, твой характер.

Под конец он воскликнул:

- Разумеется, Алабанда, - сказал я, - мы радостно идем в бой, мы горим святым огнем, стремимся к подвигам и наш дух молодеет, когда перед нами предстает такое существо; тогда уж мы не можем ставить себе незначительную цель, тут уж не до пустяков и не до умствований в ущерб душе, тут уж не станешь пить вино ради кубка; мы отдохнем только тогда, Алабанда, когда блаженство гения перестанет быть тайной, будет всеобщим достоянием; когда глаза всех людей засверкают, как глаза триумфаторов, а дух человеческий, так долго отсутствовавший, воссияет над всеми заблуждениями и муками и, торжествуя победу, восславит родной ему эфир. Ах! В будущем наш народ должны узнавать не только по его знаменам, все в нем должно обновиться, стать совсем другим: радость - серьезной и всякий труд - приятным! Пусть ни одно, даже самое малое, повседневное, дело не совершается без души и участия богов! Любовь, и ненависть, и каждое наше слово должны повергать в изумление пошлую толпу, и пусть ничто ни на миг не напоминает нам о постыдном прошлом!

Гиперион к Диотиме

Вулкан просыпается. Турки осаждены в Короне и Модоне, и мы с нашими горцами продвигаемся к Пелопоннесу.

Теперь уже во мне нет и следа уныния, Диотима; мой дух стал стремительней и тверже с тех пор, как я окунулся в живую работу, и, знаешь, теперь у меня есть даже распорядок дня.

равного, и по сравнению с ним жизнь людей в городах и селениях не более чем рой жужжащих пчел.

Человек не может отрицать, что был некогда счастлив, как лесной олень; спустя несчетное множество лет в нас тлеет тоска по первобытным временам, когда каждый бродил по земле, как бог; когда что-то, а что - не знаю, еще не сделало людей покорными и когда человека окружали не каменные стены, не мертвое дерево, а святой воздух.

Порой, Диотима, я испытываю удивительное чувство, обходя моих беззаботных ратников, и они, точно вырастая из-под земли, встают один за другим, тянутся навстречу утренним лучам, и между толпящимися людьми потрескивает, разгораясь, огонь, на котором варится живительная пища, а возле сидит мать с озябшим ребенком, ржут и храпят кони, почуя наступление дня, и лес гудит от сокрушительной военной музыки, кругом звенит и сверкает оружие... Но все это слова, наслаждение этой жизнью передать нельзя.

Затем мой отряд весело собирается вокруг меня, и, право же, удивительно, как меня уважают даже самые старые и строптивые, несмотря на мою молодость. Мало-помалу завязывается душевный разговор, кое-кто рассказывает, что ему пришлось испытать в жизни, и рассказ об иных судьбах нередко заставляет больно сжиматься мое сердце. Затем я начинаю говорить о грядущих лучших временах, и глаза у них широко раскрываются и горят, когда они думают о союзе, который должен нас сплотить, когда перед нами возникает гордый образ будущего свободного государства.

Все за одного и один за всех! В этих словах есть некий радостный смысл, и мои люди все больше проникаются им, словно заповедью богов. О, Диотима! Наблюдая, как надежды смягчают огрубелую природу человека и как вольнее дышит его грудь, как смелые замыслы заставляют сиять хмурые лица, разглаживают морщины на лбу, наблюдая это вот так, среди людей, проникнутых верой и весельем, получаешь куда больше, чем любуясь землей, небом и морем во всем их величии.

только рукой, то, как лучи, разбегаются в разные стороны и отдельными группами смело бросаются в атаку, причем силы отряда гибко применяются к любому положению и каждый сам себе военачальник; затем они сходятся в безопасном месте, и, как бы они ни двигались и ни застывали в этой воинской пляске, у них и у меня перед глазами всегда слуги тирана и настоящее поле битвы.

А потом, когда солнце начинает припекать, в чаще леса собирается совет, и какое наслаждение трезво предрешать великое будущее! Мы побеждаем случайность, подчиняем себе судьбу. Мы выбираем себе препятствия по собственной воле, вызываем врага на схватку, к которой мы готовы. Иной раз мы проявляем осторожность, делаем вид, что оробели, и подпускаем его поближе, пока он не подставит голову под удар; а иногда мы стремительным натиском ошеломляем его, и это моя излюбленная панацея. Однако более опытные врачи ни во что не ставят такие всеисцеляющие средства.

Как хорошо после этого вечером скакать для собственного удовольствия с Алабандой на резвых конях по багряным от солнца холмам и переводить дух на вершинах, где ветерок играет гривами коней и приветливый шелест листвы вмешивается в наш разговор, покуда мы глядим на просторы Спарты, которые стали нашим боевым трофеем! Когда же мы возвращаемся в лагерь и сидим вдвоем, отдыхая в ласковой прохладе ночи за благоуханными кубками, и лунный свет озаряет нашу скромную трапезу, и мы молчим, улыбаясь, и вдруг, словно облако, встает из этой священной земли, по которой мы ступаем, вся история древних, - какое блаженство протянуть в такую минуту руки друг другу!

Затем Алабанда заводит речь о людях, истомленных скукой нашего века, о странных окольных путях, которые прокладывает себе жизнь с тех пор, как ей преграждена прямая дорога; и тогда я вспоминаю моего Адамаса, его скитания, его непонятное стремление в глубь Азии - и мне хочется ему крикнуть: да ведь все это самообман, добрый старый друг! Вернись! Строй свой мир вместе с нами, ибо наш мир - это и твой.

Но и твой, Диотима, ибо он - копия с тебя. О, если бы мы могли воссоздать твои подлинные черты, проникнутые элизейским покоем!

Мы три раза подряд победили в мелких стычках, в которых, правда, бойцы сшибались, как молнии, и все сливалось в единый гибельный пламень. Наварин теперь наш[116], и мы стоим перед крепостью Мизистрой[117], представляющей собой остатки прежней Спарты. Я водрузил уже на развалинах перед самым городом знамя, отбитое мной у албанцев; на радостях я бросил в Эврот свою турецкую чалму и отныне ношу греческий шлем.

И теперь мне так хочется увидеть тебя, моя милая! Увидеть тебя, взять за руки, прижать их к сердцу, которому, быть может, уготована непомерная радость: скоро, возможно через неделю, будет освобожден наш древний, благородный, священный Пелопоннес.

сколько еще предстоит? Но как же быть, если мои мысли обгоняют время? Как бы я хотел, чтобы было иначе, наоборот, чтобы время и дело неслись на крыльях, опережая мысль, и крылатая победа обгоняла даже надежду.

Алабанда сияет, как жених. Всякий раз, как он взглядывает на меня, мне улыбается наш грядущий мир, и это до некоторой степени сдерживает мое нетерпение.

Диотима! Я не променял бы это нарождающееся счастье на самые прекрасные времена Древней Греции, и даже самая незначительная наша победа мне милей, чем Марафон, Фермопилы и Платеи. Разве не верно? Разве нашему сердцу не дороже выздоравливающий, чем здоровый, человек, еще не испытавший болезни? Мы любим молодость, только когда она уже прошла, и, только когда она, беглянка, вновь возвращается, мы счастливы до глубины души.

Моя палатка разбита на берегу Эврота, и, когда я просыпаюсь глубокой ночью, древний речной бог глухо ропщет, предостерегая меня, и я с улыбкой срываю растущие на берегу цветы, бросаю их в сверкающую волну и говорю: «Считай это добрым предзнаменованием, одинокий бог! Скоро вокруг тебя зацветет обновленная прежняя жизнь».

Диотима к Гипериону

в такого могучего мужа.

А ты не разучишься любить?

Но иди своим путем! Я иду следом. Мне кажется, что, если бы ты возненавидел меня, я и тогда ответила бы на твое чувство и я бы постаралась тебя возненавидеть, и тогда наши души были бы опять во всем сходны, и это не пустые слова, Гиперион.

Я и сама уже совсем не та, что прежде. Я теперь не гляжу ясными глазами на мир и не радуюсь беззаботно всему живому. Только звездная ширь привлекает еще мой взор. Зато я охотней и чаще вспоминаю о великих умах былых времен и о том, как они кончили свой земной путь, а благородные спартанские женщины покорили мое сердце. При этом я не забываю и новых борцов, богатырей, чье время уже приспело, я часто слышу гром их побед, раскаты его доносятся с Пелопоннеса все ясней; я часто вижу, как их войско водопадом обрушивается на эпидаврийские леса и их оружие сверкает издали в солнечном свете, который, точно глашатай, им сопутствует, и ты, мой Гиперион, мчишься ко мне на Калаврию, приветствуешь тихие рощи нашей любви, приветствуешь меня и вновь летишь обратно к ратным трудам; не думаешь ли ты, что боюсь я за их исход? Возлюбленный, это иной раз со мною бывает, но мои высокие мечты, как огонь, гонят прочь ледяное дыхание страха.

Будь же здоров! Заверши начатое согласно велениям твоей души! И во имя мира не допусти, чтобы затянулась война, во имя прекрасного, нового, золотого мира на земле, когда, говоря твоими словами, в книгу наших прав будут наконец вписаны законы природы и когда сама жизнь, сама божественная природа, которую не вписать ни в какие книги, будет запечатлена в сердце общества. Прощай!

Тебе следовало бы обуздать меня, моя Диотима! Следовало бы приказать не слишком торопиться, а вымогать у судьбы победу по крохам, как вымогают долг у скаредных должников. Нет, дорогая, стоять на месте хуже всего. У меня сохнет кровь в жилах - до того снедает жажда двинуться вперед, а приходится сидеть на месте, день за днем вести осаду. Наши воины рвутся на приступ, но боюсь, как бы от этого не захмелели их буйные головы; а если их дикий нрав проснется и сбросит узду дисциплины и любви - придет конец всем нашим надеждам.

Не знаю, вероятно, это продлится самое большее еще несколько дней; Мизистра должна сдаться, но я бы хотел, чтобы все было уже позади. В нашем лагере пахнет грозой. Я теряю терпение, да и мои люди не нравятся мне. Их обуяло какое-то грозное озорство.

Однако ж я глуп, что так поддаюсь настроению. Да и стоит, пожалуй, немного помучиться ради того, чтобы взять древний Лакедемон.

Гиперион к Диотиме

[118] устроили грабеж и резню, убивали всех без разбору, даже наши ни в чем не повинные братья, греки в Мизистре, тоже либо истреблены, либо беспомощно бродят кругом, и их безжизненные скорбные лица взывают к земле и небу о мести варварам, главарем которых был я.

Самое время идти туда и проповедовать свое правое дело! Как же, теперь все так и бросятся ко мне с открытой душой!

Однако ж и я хорош. Я-то знал своих солдат. Это был поистине необыкновенный план: насаждать рай с помощью шайки разбойников.

Нет, клянусь святой Немезидой, я наказан по заслугам, буду это терпеть, буду терпеть, покуда боль не отнимет у меня последние проблески сознания.

отдал бы мою кровь, каплю за каплей, как должно, этой страждущей земле. Этой страдалице, нагой, которую я хотел одеть священными рощами, хотел украсить всеми цветами возродившейся жизни Греции!

Как это было бы прекрасно, Диотима!

Ты спросишь, где мое мужество? Милая моя, бедствие приняло слишком большие размеры. Со всех концов стекаются озверелые орды; словно чума, лютует в Морее разбой, и, кто сам не поднял меч, того гонят прочь, убивают, и эти бесноватые говорят, что сражаются за нашу свободу. Среди одичавшей черни есть и люди, подкупленные султаном, и они уж не отстают от прочих.

Только сейчас я узнал, что наше нечестивое войско рассеяно. Эти трусы столкнулись под Триполисом с албанским отрядом, в котором солдат было вдвое меньше. А так как грабить было нечего, то наши подлецы пустились наутек. Русские, отважившиеся на совместный с нами поход - сорок храбрых солдат, долго держались одни, но они все погибли[119].

И вот я опять остался один с моим Алабандой, как и прежде. С того дня, как меня ранили в Мизистре и я упал, обливаясь кровью, на глазах моего верного друга, он забыл обо всем на свете, забыл свои надежды, радость победы, отчаяние. Он яростно разил грабителей, словно карающий бог, а затем бережно вынес меня из свалки, и слезы из его глаз текли на мой плащ. Он остался со мной в той хижине, где я лежал после ранения, и сейчас я этому особенно рад, потому что, если бы этого не случилось, он пал бы в бою под Триполисом.

Ах, я обещал тебе Грецию, но вместо нее тебе достался надгробный плач! Или утешение в себе!

Гиперион к Диотиме

Я с трудом выжимаю из себя слова.

Можно без устали говорить, можно щебетать как птица, пока мир тебя нежит, как майский воздух; но между полднем и вечером все может перемениться, а ведь что, в сущности, утрачено?

что раз уж так повелось, что картине нужна рама, а зрелому мужу повседневный труд, - то я хочу некоторое время еще послужить в русском флоте; с греками у меня нет больше ничего общего.

О дорогая, вокруг меня темь беспросветная!

Гиперион к Диотиме

Я колебался, боролся. Но в конце концов пусть будет так.

Я понял, что нужно сделать, а раз понял, пусть так и будет. Не пойми меня ложно, не проклинай, но я обязан посоветовать тебе расстаться со мной, моя Диотима.

Один день отнял у меня юность; на Эвроте изошла слезами моя жизнь, ах, на Эвроте, каждая волна которого оплакивает над прахом Лакедемона наш неизбывный позор. Там, там скосила меня судьба. Должен ли я, словно милостыню, принимать от тебя любовь? Я ведь теперь ничто, я бесславен, как жалкий раб. Я изгнан, проклят, как подлый бунтовщик, и когда-нибудь грек в Морее будет описывать внукам наши героические деяния, как описывают похождения воров.

Увы! И еще одно обстоятельство я долго скрывал от тебя. Отец торжественно проклял меня, навсегда изгнал меня из родимого дома, не желает, как он выразился, встретиться со мной ни в этой, ни в будущей жизни. Таков его ответ на письмо, в котором я сообщил ему о моем намерении.

Но только ни за что не поддавайся обманчивой жалости. Поверь мне, для нас есть еще одна радость[120]. Истинная скорбь воодушевляет. Кто поднялся до страдания, тот стоит выше других. И это великолепно, что только в страдании мы обретаем свободу души... Свобода! Кто понимает это слово... это большое слово, Диотима. Я так глубоко унижен, так неслыханно оскорблен, потерял всякую надежду, всякую цель, я обесчещен, и все же есть во мне некая сила, неодолимая, которая пронизывает меня сладостным трепетом, едва она оживает.

и молчалив. И это часто терзает мое сердце. Но мы поддерживаем друг друга. Мы ни о чем не говорим, да и что мы можем сказать? И все-таки есть отрада в малейшем знаке внимания, который мы подчас друг другу оказываем.

Вот он спит и во сне спокойно улыбается, наперекор нашей судьбе. Бедняга! Он не знает, что я наделал. Он бы этого не допустил. «Ты должен написать Диотиме, - наказывал он, - должен сказать ей, что ей нужно поскорей собраться в путь и бежать с тобою хоть в какую-нибудь приемлемую для вас страну». Но он не знает, что сердце, которое столько раз впадало в отчаяние, как наше, такое сердце ничего не даст возлюбленной. Нет! Нет! Ты вовек не обрела бы мира с Гиперионом, ты вынуждена была бы изменить ему, и от этого я хочу тебя избавить.

Итак, прощай, ненаглядная, прощай! Я рад бы тебе сказать: поезжай туда-то или туда-то, там жизнь бьет ключом. Я рад бы указать тебе свободную страну, страну, одухотворенную жизнью и красотой, сказать: беги туда! Но, боже, если бы это было мне дано, я бы сам был иным и мне не пришлось бы с тобой прощаться... Прощаться? Ах, я не ведаю, что творю. Я считал себя таким хладнокровным, таким рассудительным. А теперь голова у меня идет кругом и сердце мечется, как беспокойный больной. Горе мне, я гублю свою последнюю радость! Но так должно быть, и, сколько бы ни повторяло «ах!» мое естество, это ему не поможет. Уйти - мой долг перед тобой, да ведь я и так обречен жить без родины и без пристанища. Ответь мне, земля, ответьте, звезды, будет ли мне в конце концов где-нибудь приют?

Еще бы хоть раз припасть к твоей груди, где бы ты ни была! Еще бы хоть раз вновь отразиться в твоей глубине, ясный взор! Прильнуть бы к твоим устам, прелесть моя несказанная! Упиться бы вновь святым восторгом твоего бытия... Но не слушай меня, молю тебя, пропусти это мимо ушей! Я сказал бы, что я совратитель, если бы ты стала это слушать. Ты ведь знаешь, ты понимаешь меня. Ты знаешь, что окажешь мне самое глубокое уважение, если не будешь меня жалеть, не станешь слушать...

Не могу больше, не смею... Вправе ли жрец жить без бога? О, гений моего народа, о, душа Греции! Приспело время спуститься в подземное царство, приспело время искать тебя в царстве мертвых.

Не стану скрывать от тебя, я долго ждал - я так надеялся получить прощальное слово, идущее от сердца, но ты молчишь. Что ж, это тоже язык твоей прекрасной души, Диотима.

Но ведь правда, священные аккорды не умолкнут из-за этого? Правда ведь, Диотима, даже если погаснет нежный лунный свет любви, звезды в ее небесах все равно будут сиять? Да ведь это же моя последняя радость, что мы неразлучны, даже когда от тебя не доходит ни звука, ни тени даже наших милых юных дней!

Я смотрю на море в огне заката, простираю руки туда, в те дали, где ты живешь без меня, и мою душу вновь согревают все услады молодости и любви.

О Земля, колыбель моя! Сколько блаженства, сколько муки в нашем расставанье с тобой!

Теоса и Эфеса, где я когда-то, в дни надежд, бродил с Алабандой, вы кажетесь мне снова прежними, и так хочется причалить к вам, целовать вашу землю, согреть ее грудью и лепетать все нежные прощальные слова этой безмолвной земле, прежде чем я улечу на волю.

Жаль, жаль, что среди людей ничто не изменилось к лучшему, - я был бы рад остаться на этой славной планете. Но я не могу обойтись и без нашего земного мира, а ведь он как будто лучший из миров.

«Дитя мое! Да поможет нам солнечный свет переносить рабство» - так сказала Поликсене мать[121], и никто не выразил бы прекрасней любовь к жизни. Однако именно солнечный свет отвращает меня от рабства, он-то и мешает мне остаться на этой обесчещенной земле, и чистые лучи манят меня уйти, как манят знакомые тропы, ведущие домой.

Меня с давних пор привлекало больше всего на свете величие души, не подвластной судьбе; я не раз жил в великолепном одиночестве, уйдя в себя; я приучился стряхивать с себя, как хлопья снега, все внешнее; мне ли бояться так называемой смерти? Разве я тысячу раз не освобождал себя мысленно, неужто я теперь не сделаю это без всяких колебаний один раз в действительности? Неужели мы, точно крепостные, прикованы к земле, которую пашем? Неужели мы уподобимся домашней птице, которая не смеет убежать со двора, потому что ее там кормят? Нет, мы подобны орлятам, которых отец гонит из гнезда, чтобы они искали себе добычу в горнем эфире.

[122], и сражение будет довольно жаркое. Я жду этой битвы, чтобы смыть с себя дольний прах: и уж тут я найду, чего хочу; такие желанья, как мое, исполняются легко и сразу[123]. Таким образом, приняв участие в кампании, я под конец достигну хоть чего-нибудь и увижу воочию, что ни одно усилие человеческое не пропадает даром.

Хотелось бы мне сказать: чистая душа, помяни меня, когда придешь на мою могилу. Но они, наверное, бросят меня в море-что ж, пускай мои останки будут там, куда стекаются все ключи и реки, которые я любил, там, откуда встает грозовая туча и поит горы и долины, которые я любил. А мы? О, Диотима, Диотима! Когда мы свидимся снова?

Этого быть не может, все живое во мне возмущается, как подумаю, что мы теряем друг друга. Я готов тысячелетиями скитаться среди звезд, переменить все обличья, языки всех живых тварей, лишь бы еще единый раз повстречаться с тобой. Но я думаю, что схожие души быстро отыщут друг друга.

И еще поклонись деревьям, под которыми я впервые тебя встретил, и веселым ручьям, у которых мы с тобой гуляли, и прекрасным садам Ангеле, и пусть, о любимая, и тебе там сопутствует мой образ. Прощай!

Примечания

102

Эпиграф - хор в трагедии Софокла «Эдип в Колоне», близко к концу, когда измученный Эдип уже готовится к отходу в подземный мир.

103

Автор все чаще будто забывает о своем сюжете: ведь в Калаврию он приехал «погостить» к своему «знакомому», а в Афины они ездили на несколько дней (ср. с. 131: «времени было в обрез»). Но поэт имеет в виду возвращение во Франкфурт, из которого они бежали 11 июня, а вернулись в самом конце сентября.

104

допустил большое количество отклонений от оригинала. До последнего времени было принято считать, что Гёльдерлин просто следовал за Рейхардом и вместе с ним отклонялся от истины. Однако это не совсем так. Русские материалы XIX в., базирующиеся на первоисточниках, свидетельствуют о том, что Гёльдерлин следовал исторической истине. (В его библиотеке зафиксировано издание под названием «Русская и турецкая хроника» («Russische und turkische Chronik»), но содержание его мне не известно.) Чтобы читателю была яснее историческая канва событий 1770 г., приведем отрывки из следующего издания: Война России с Турцией и польскими конфедератами с 1769-1774 год / Составлено преимущественно по неизвестным до настоящего времени рукописным материалам Генерального штаба капитаном А. Петровым. Т. II. Год 1770. СПб., 1866. Далее: А. Петров). Прибытие русского флота к Морее Действие русского флота в Морее и архипелаге. Зная враждебность греческого населения и славянских племен, томящихся под властью Порты, императрица Екатерина II разослала к ним манифесты, призывая их к восстановлению своей свободы при помощи русского оружия. Отправление флотилии в Средиземное море, к берегам Мореи и к островам архипелага давало надежду на всеобщее восстание греков, видевших в российском флаге, развевающемся в архипелаге, зарю своего возрождения к свободе и независимости. Папа-Огли (посланный Орловым и организовавший сеть агентов (из Италии) по всей Греции. - Н. Б.) давно уже успел возбудить в греках надежду на их освобождение и действовал преимущественно на храброе племя маниотов, потомков древних спартанцев. Наследуя храбрость своих знаменитых предков, маниоты, живя в неприступных горах своей родины, наводили ужас на турок во времена войны за покорение Пелопонеза. С этих пор маниоты получили их настоящее имя, от греч. слова мания, означающего «ужас». Храбрые предводители маниотов, по имени Мауро-Миколи и брат его Иованни, сойдясь с Папа-Огли, открыли ему все средства и способ восстания греков. Они сказали, что маниоты, защищаясь в своих горах, непобедимы, но сами не способны к нападению, что их постоянная раздельность препятствует предпринять что-нибудь общее, если общая опасность не соединит их, и что вообще на единодушие греков не слишком можно положиться. Неопределенное положение Папа-Огли, как лица никем не аккредитованного, не позволило ему приступить к составлению каких-либо договоров с греками. Тем не менее с ним были в сношениях почти все представители греческих племен. Все они, не обязуясь никаким договором, дали слово всеми средствами содействовать русскому оружию в Пелопонезе. В особенности много оказал Папа-Огли услуг богатейший во всей Греции начальник города Каломаты (Каламея), грек Бенаки. Он пользовался обширными связями и уважением в стране и с помощью своих друзей дал письменное обязательство выставить до 100 000 греков, если только им будет доставлено оружие и окажется содействие русского флота. Но при этом необходимо было поставить в сношение с греками лиц, уполномоченных императрицей, на которых бы греки могли смотреть как на представителей русской монархии. Поэтому в конце 1768 года два брата Алексей и Федор Орловы, прибыли в Венецию в качестве русских путешественников. Здесь сосредоточилась тогда вся деятельность по делу восстания Греции. В Венецию прибыли главнейшие русские агенты в Греции и греческие депутаты для вступления с Орловым в переговоры. Греки, живущие в Венецианских владениях, также записались в число охотников защищать свободу их общего отечества, с которым они не потеряли еще связи. В Тоскане, на о. Сардинии и в Порт-Магоне были уже сделаны значительные заготовления разных припасов для русского флота. Нужно отдать полную честь Орлову и его агентам. Они так искусно вели свои дела, что, когда уже все почти было готово к действию, мало кто догадывался о возможности и важности появления русского флота в архипелаге. Одна Россия понимала важность экспедиции в Средиземное море; что же касается до прочей Европы, то это великое предприятие в состоянии было только вызвать в ней одни насмешки, пока гром Чесменского боя не обратил этих насмешек в справедливое удивление. Шуазель в письме своем к Жерару, посланнику Франции в Данциге, писал: «Предприятие это может иметь столь же несчастный исход, как самая идея его романтична» (Versaille. 12 sept. 1769.). Что касается до самих турок, то, по словам Тотта, также агента Франции при крымском хане, «в то время турки предполагали, что Россия вовсе не имеет кораблей, потому что ни один даже торговый корабль никогда не появлялся в Константинополе». Но вдруг неожиданно разнеслась тревожная весть о появлении русской эскадры при берегах Мореи. Со всех приморских портов в Морее поскакали в Константинополь курьеры с требованием припасов и подкреплений (Событие это многие сравнивали с отважным и неожиданным походом Аннибала, когда он из Испании предпринял вторжение в Италию, чтобы поразить римлян в самом их сердце.). Судорожная деятельность закипела в Константинополе. В Родос, Антивари, Дульчины и Солоники отправлено приказание выслать суда и десантные войска в Морею для подкрепления морейского губернатора Муссина-Заде, бывшего верховного визира. В то же время капитан-паша (адмирал флота) Гассан-Един наскоро вооружил 20 военных кораблей в Константинополе и готовился выступить в архипелаг. Между тем греки в Морее были уже в поголовном восстании и дожидались только прибытия русского флота для начала действий. Значительное число греческих вооруженных галер, собравшись у Балеарских островов, соединились с шедшею прежде других 1-ю русскою эскадрою адмирала Спиридова и прибыли вместе с ним 17-гО февраля к морским берегам. Эскадра адмирала Спиридова состояла из 3-х больших кораблей: Евстафия, Ианнуария и Трех святителей; 2-х фрегатов: Соломбал и Летучий; из них последний, не доходя до Мореи, был послан к порту Витулу для указания, нет ли в нем турецких судов, и для отыскания в этом месте гавани для стоянки нашего флота (Журнал, веденный в эскадре адмирала Спиридова, с 17-го февраля по 24-е мая 1770 г. Архив. воен. топ. и истор. (рукопись)). На другой день, по получении сведений, что в порте Витуле не было неприятельских судов и есть удобная гавань, эскадра Спиридова направилась туда и вступила в гавань того же дня. Здесь уже находился 36-типушечный венецианский корабль Св. Николая, нанятый графом Алексеем Орловым на всю кампанию. Множество греков, собравшихся на пристани, приветствовали наш флаг радостными восклицаниями и салютациею из ружей.

105

Корон (совр. Корони) - город на Пелопоннесе, на западном берегу Мессинского залива, Мизистра (Мисистра, Мистра) - город и крепость неподалеку от Спарты.

106

Ср. у Риттера № 126 и 208: «Металлы - служители света, жрецы солнца; из них свет светит второй раз. Они заменяют свет повсюду, они говорят языком красок». И: «Золото - это окаменевшее пламя».

107

Овидий: «...изрыгающих пламя,/Сытых амброзией, вслед из высоких небесных конюшен/Четвероногих ведут, надевают им звонкие узды» («Метаморфозы», кн. II, ст. 119- 121).

108

Об Агиде и Клеомене пишет Плутарх; спартанские цари Агид IV (244- 241 гг. до н. э.) и Клеомен III (235-221 гг. до н. э.). Гёльдерлин собирался написать о них драму.

109

110

Эти главные реки Греции можно сравнить с Рейном и Дунаем.

111

В «Путешествии юного Анахарсиса», которое несомненно знал Гёльдерлин, в томе 3-м есть следующее описание: «В одном из северных районов лежит город Додона. Именно здесь находится храм Юпитера и оракул, самый древний в Греции (Геродот, кн. 2, гл. 32). Он существовал с той поры, когда жители этих пределов имели лишь самую смутную идею божества, однако уже обращали беспокойные взоры в будущее, ибо ведь правда, что желание узнать его есть одна из древнейших болезней духа человеческого и одна из наиболее пагубных. Добавлю, что есть и другая, не менее древняя у греков: они объясняют сверхъестественными причинами не только явления природы, но и обычаи или установления, происхождение коих им не известно. Если удосужиться проследить все цепочки их традиций, то увидишь, что они все упираются в чудеса. Чтобы основать оракул в Додоне, им тоже требовалось чудо, и вот как об этом рассказывают жрицы храма (Там же. Гл. 55). Однажды две черные голубки улетели из города Фивы, что в Египте, и прилетели одна в Ливию, другая в Додону. Эта последняя, усевшись на дуб, произнесла внятным голосом следующие слова: «Воздвигните в сих местах оракул в честь Юпитера». Другая голубка предписала то же самое жителям Ливии, и обе они почитаемы как посланницы, возвестившие волю богов. Сколь бы абсурдным ни представлялся нам этот рассказ, он, кажется, имеет реальную основу. Египетские жрецы утверждают, что некогда две жрицы отправились от них в Ливию и Додону, чтобы передать их священные обряды, а на языке древних народов Эпира одним словом обозначали голубку и старую женщину (см., напр., Страбон)» (С. 252-253). «Свои тайны боги сообщали жрицам этого храма разными способами. Иногда эти жрицы идут в священный лес, и садятся у вещего дуба, и слушают - то шепот его листвы, оживляемой зефиром, то стон ветвей, ломаемых бурей. Другой раз, остановившись у ручья, ключом выбивающегося у подножия дерева, они слушают немолчный говор его бегущих волн» (Там же. С. 254-255). Эти отрывки, где говорится именно о жрицах, должны снять сомнения некоторых комментаторов, утверждавших, что «толкования в Додоне давались прорицателями, а роль жриц неясна».

112

Пелопид - фиванский полководец, бежавший в Афины, когда Фивы были захвачены Спартой. В 379 г. до н. э. вел войско для освобождения своей родины.

113

Можно процитировать еще один русский источник: Первый поход российского флота в Архипелаг, описанный Адмиралом Грейгом: (Из собственной его рукописи)//Отечественные записки/Изв. П. Свиньин 1823. Май, № 37. «Граф Орлов по дошедшим до него сведениям знал, что жители возвышенного гористого мыса (горной части древней Македонии), ныне Майною именуемого, от коей Майноты получили наименование свое, есть из всех греческих племен народ отличнейший своею храбростию. Майноты снискивают свое пропитание одним грабежом и разбоями и никогда не были совершенно покорены турками, от преследования коих скрываются они в неприступные свои горы, откуда никоим образом нельзя их вытеснить. С сих вершин чинят они набеги на низменные места, уводя с собою скот, и награбленными съестными припасами питаются в диких своих убежищах, нимало не опасаясь нечаянного на них нападения неприятеля...» (С. 173-176).

114

115

В этом контексте особенно четко проступает смысл слова «Красота» - в XVIII в. это часто был синоним Свободы, Равенства, Братства.

116

Наварин (в древности и в настоящее время Пилос) - город к северу от Модоны.

117

Продолжим рассказ адмирала Грейга: «Выше сего упомянуто уже было [с. 178], что для овладения разными городами и знатнейшими укрепленными местами в Морее отправлены были многочисленные отряды Греков под начальством Российских Офицеров. Первой таковой отряд, названный Восточным Легионом, состоял под командою капитана Баркова. При нем находился Лейтенант Псаро родом из Греков, один сержант, 12 Русских солдат и небольшое число Майнотов. Барков имел от Графа Федора Орлова приказание следовать к Псаро и там укомплектовать Легион свой Майнотами и греками. Отправясь из Витулии 20 февраля, прибыл он на другой день к назначенному месту и через три дни набрал 1200 человек, предводительствуемых Майнотами и Греческими Капитанами, из коих каждый пришел с особым отрядом присоединиться к Российскому знамени. 26-го выступил он прямо к Мизитре, древней Спарте. Узнав на пути, что в небольшой деревне, именуемой Бердона, находилось около тысячи Турецкого войска, старался он всеми способами напасть на них нечаянно, но за появлением его пред сею деревнею 27-го на рассвете Турки и всякой, кто в состоянии был бежать, ушли, остальные же жители, вышед навстречу Российскому отряду, сдались ему и просили только о пощаде живота. Просьба их тем паче была уважена, что никто и не помышлял посягать на жизнь их; а потому Барков, обязав их клятвою ни в каком случае впредь не действовать противу Русских, позволил им спокойно возвратиться восвояси, сам же двинулся к Мизитре. Авангардию его составляли 50 человек Майнотов под начальством собственного их Капитана Занети, которые, приближаясь к Мизитре, встретились с Турецкою ариергардою, бежавшею сюда из Бердона. Они немедленно атаковали Турок, бывших в числе несравненно их превосходнее; но за появлением всего легиона неприятель обратился в бег и соединился с корпусом, стоявшим лагерем под самым городом Мизитрою. Число Турок могло простираться до 3000 человек. Капитан Барков, приближась к Турецкому корпусу, разделил свой легион на две части. Одной под командою Лейтенанта Псаро, состоявшей из шести Российских солдат и пятисот Майнотов, приказал он обойти форсированным маршем некоторые возвышения, укрывавшие его от Турок, и ударить на них в тыл, а с другою сам он шел прямо на неприятеля. Лейтенант Псаро произвел сие движение с таким стремлением, что он успел атаковать тыл правого крыла Турок точно в то время, как Капитан Барков начал атаковать фрунт их. Неприятель, приведенный в замешательство, обратился в бег и укрылся в предместьях Мизитры; но как тогда же был он преследован, то вскоре ретировался в крепость, которая и была обложена со всех сторон. При сем случае Турки потеряли около ста человек убитыми, со Российской же стороны, вся потеря состояла из 30 убитых и одиннадцати раненых Майнотов» (С. 186-190). Следует добавить, что Мизистра или Мисистра в XVIII в. уже называлась Мистра и она вовсе не была древней Спартой (Спарта восточнее).

118

Подробно рассказано у Грейга: «По девятидневной блокаде Турки, увидя акедюк [акведук], снабжавший город водою, перерезанным, принуждены были сдаться на условие, что они положат оружие и всякую собственность, с обещанием не служить противу Русских в продолжении войн, а им дана будет свобода оставить Морею. Согласно с сею капитуляциею Турки числом около 3500 человек опорознили город Мизитру 8 Марта и выдали как оружие свое, так и амуницию. Едва сие воспоследовало, как Майноты, не знающие на войне никаких законов, свято соблюдаемых между просвещенными народами, и к тому быв ослеплены своим успехом, напали зверским образом на безоружных Турок и начали немилосердно умерщвлять их, не щадя ни женщин, ни детей. Капитан Барков, имея при себе только 12 Русских солдат, тщетно старался остановить сие кровопролитие и, укрывая беззащитных Турок, неоднократно подвергал самого себя и людей своих очевидной опасности сделаться жертвою их лютости. При сем случае Майноты истребили до тысячи Турок. С крайнею трудностию успел Капитан Барков остальных довести до предместьев и укрыл их в Греческих домах, дав им приказание завалить двери и окны и приставя к оным столько часовых, сколько малолюдная команда его то позволила. Наглость Майнотов до того простерлась, что они стреляли по Российским часовым. Чтоб укротить их ярость, Капитану Баркову не оставалось другого средства, как, удовлетворяя врожденной их склонности к грабежу, отдать им оставленной жителями город на расхищение. Между тем удалось ему спасти жизнь множества бедных людей, на коих устремлено было их зверство. Пока занимались они грабежом города, Барков употребил время на доставление Туркам способов выбраться из Мореи, несмотря, однако же, на все принятые им меры осторожности, некоторые из Майнотов, предпочитая месть и кровь самой корысти, продолжали преследовать Турок и убивали многих на дороге. Хотя подлинное число погибших Турок никогда не было приведено в известность, но вообще полагают, что немногие из них успели спастись. Всех их с женщинами и детьми считалось свыше 8000. Сей зверский поступок Греков извинить можно только одною тяжкою неволею, в каковой Турки их содержат. Они жестоко ныне отомстили им, но месть сия, сделавшаяся столь пагубной для Турок, не менее того обратилась во вред для самих Русских и была впоследствии времени причиной всех их неудач в Морее. Если б сделанное условие сохранено было в точности, то весьма вероятно, что ни один город не сделал бы значительного сопротивления, ибо Турки тогда со всех сторон начинали опорожнивать Морею и заботились только об одном безопасном для себя выходе из оной. Корунна, правда, все еще держалась, но не потому, чтоб запершиеся в ней Турки не желали сдаться на капитуляцию, а, вероятно, не решались проходить местами, кои заняты были тогда многолюдными партиями раздраженных Греков. Как бы то ни было, с сего времени начали быть все предприятия Русских в Морее неудачны, даже и тогда, когда военные их силы весьма умножились с прибытием остальной части флота» (С. 190- 193). Стоит привести и более краткий рассказ у Петрова: «22-го числа восточный легион, при капитане Баркове и 10-ти наших солдат, отправился для покорения Мистры. Легион этот, следуя к Мистре, выгнал по дороге 1000 Турок из деревни Бердани, которые отступили к Мистре. Небольшие укрепления не могли долго сопротивляться усилию греков. Неприятель, число которого доходило до 2000 человек, оставив укрепление, заперся в замке, но после двухдневной осады принужден был сдаться. Тогда начались страшные сцены в Мистре. Ожесточенные греки всех предавали смерти. Даже маленьких детей бросали с турецких минаретов. Иностранцы не поскупились и в этом случае приписать такие поступки варварству русских; но для успокоения их достаточно сказать, что при взятии Мистры было только 11 человек русских. Турки потеряли здесь свое знамя (Впрочем, в этом случае легко могла произойти ошибка оттого, что многим грекам даны были русские мундиры, нарочно привезенные из Петербурга, согласно еще прежде заявленному греками желанию. См.: Rulhiere. Т. III. Р. 433.)».

119

«Но мы обратимся паки к Экспедиции Капитана Баркова. Пробыв в Мизитре по 26-е марта, старался он по возможности привести город и крепость в наилучшее оборонительное состояние, употребляя на то собравшихся под начальство его людей, столь же ненавидящих труды, сколько падких к грабительству. Когда место сие, по мнению его, достаточно было удержать нечаянное нападение неприятеля, то, оставя в нем гарнизон из 500 греков, отправился сам 26-го с прочим своим войском по горам, ведущим узкими каменистыми проходами, к открытому городу Леонтари, где, однако же, никого не нашел, кроме Греков. Здесь же имел он удовольствие встретиться с посланным к нему от графа Федора Орлова на помощь отрядом Российских войск. Оный состоял из одного Лейтенанта, одного сержанта и 20 рядовых с двумя небольшими полевыми орудиями, при коих находился один сержант, один капрал и 12 матросов, что для Капитана Баркова показалось быть тогда знатным подкреплением. Греки с своей стороны, почитая побиение Турков при Мизистре важною и решительною победою, положившею конец Турецкому владычеству в том крае, стекались со всех сторон под Российское знамя. Легион капитана Баркова в течение нескольких дней превзошел уже 8000 человек, которые вместе с присоединившимися к нему сказанными Российскими солдатами почитали себя не менее как непобедимою армиею. В сем состоянии спешил Барков по весьма гористой области и, пробираясь многими узкими проходами, достиг без всякого сопротивления до Триполицы. Город сей лежит на пространной плодородной равнине и почитался одним из многолюднейших в Морее. Гарнизон оного, по вернейшим сведениям, доставленным Грекам, состоял из 6000 Турок. По прибытии к сему городу учинено было Селиму-Паше требование о немедленной сдаче оного. Греки, возгордясь своими прежними удачами, а также полагаясь на число свое, никогда не воображали, чтоб сей Паша стал сопротивляться, и думали, что он безоговорочно согласится выполнить требование, на которое, однако же, со стороны Турок не было дано никакого ответа. Жители здешние, узнав о жестоком жребии, постигшем товарищей их, при Мизитре давших обезоружить себя, решились с отчаяния лучше умереть с оружием в руках и продать жизнь дорогою ценою, нежели быть очевидцами растерзания жен и детей своих, и как город Триполица вовсе не был приготовлен к выдержанию осады, то они, оставя оный, вышли встретить неприятеля. Греки, при появлении их вообразя, что они идут сдаваться, ожидали их с крайним нетерпением и готовили уже ножи свои, чтоб начать новую сечу, и из рапорта самого капитана Баркова видно, что и он, будучи одинакового с ними мнения, думал более, как предупредить новое кровопролитие, нежели заниматься распоряжениями на отражение неприятеля. Движения их, однако же, вскоре убедили его в ошибке. Турки, обойдя нескольких русских солдат, действовавших во фронте двумя маленькими полевыми орудиями, из коих Барков приказал стрелять по них, устремились незапно на Греков с такою решимостию, какую может вселить только одно отчаяние. Сии последние, столько же изумленные, сколько испуганные таким быстрым непредвиденным нападением, бросили оружие и рассыпались, не делая ни малейшего сопротивления. Разъяренные Турки убивали их без всякой пощады, и кто только в состоянии был в городе владеть саблею или кинжалом, то бежал на поле взять участие в победе. Капитан Барков, лейтенант Псаро и горсть русских солдат, оставшихся посреди поля, были покинуты Греками, окружены были со всех сторон. Турки хотя торжествовали, но еще столь боялись искусного действия и неустрашимости сего малолюдного отряда, что не смели приближиться к оному и потому издали производили по нем беспрестанную ружейную пальбу, сами укрываясь позади камней и кустарников. Русские стояли неподвижно и потеряли уже одного Сержанта и 10 человек рядовых; но, приметя, что, в какую сторону они ни двигались, Турки немедленно оттоле убегали, решились силою открыть себе дорогу, которая неподалеку вела к узкому проходу в обратный путь; но для сего надлежало им оставить два небольшие орудия, кои наиболее устрашали Турок; но хотя и не преграждали они пути Русским, однако же производили по ним столь сильный огонь, что большая часть их легла на месте убитыми или ранеными, и из всего отряда удалось только Капитану Баркову (получившему две опасные раны), Лейтенанту Псаро, одному сержанту и двум солдатам достигнуть до сказанного узкого прохода, куда турки не осмелились их уже преследовать. Лейтенант Псаро отправлен был защищать Мизитру; а Капитана Баркова привезли на лошадке в Каламату, а оттуда перевезли на флот, и сим образом кончились все действия восточного легиона.- Между тем Мизидра оставалась в руках Майнотов, покуда Россияне вовсе не опорожнили Мореи; после чего они, оставя сей город, удалились в свои горы, увлеча с собою все то, что только они могли похитить».

120

Ср. конец письма № 198 - последнего из дошедших до нас писем к Сюзетте Гонтар.

121

Речь идет о 415-м стихе «Гекабы» Еврипида; Поликсена - дочь Гекабы и троянского царя Приама. Однако Гёльдерлин то ли не понял, то ли намеренно превратно истолковал греческий текст.

122

20 июня 1770 г.

123

В «Мемуарах Барраса» в главе XX тома II под датой «10 плювьёза V года» (30 января? 1797 года) читаем: «У меня рассказывали, что генерал Марсо, умирая в Альтенкирхене, сказал, сжимая руку друга: «Я вовсе не чувствую себя несчастным оттого, что умираю: это единственно достойный выход для тех, кто служил своей родине и хотел видеть ее уважаемой». Генерал Лефевр, который находится сейчас в Париже и не менее, чем другие, настроен против журналистской трескотни, много раз говорил мне, что он сам придерживается мнения Марсо, что республиканские генералы полны решимости дать себя убить или подать в отставку...» (Memoires de Barras, membre du Directoire. P., 1895. T. II. P. 297). Под датой «4-й дополнительный день IV года» (25 сентября? 1796 года): «Генерал Марсо смертельно ранен во время сражения под Альтенкирхеном тирольцем, стрелявшим из лесной засады. Марсо было только двадцать пять лет. Он уже был командующим, и в его лице Франция имела надежду получить один из первейших воинских талантов. В то же время это был гражданин, какие еще случаются в армиях наших времен. Французы почувствовали всю огромность постигшей их утраты. Даже вражеская армия отдала ему воинские почести» (Ibid. Р. 204). Генерал Франсуа Северен Марсо был почти ровесником Гёльдерлина.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница