Гиперион.
Том второй. Книга вторая

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Гёльдерлин Ф. И.
Категория:Роман


Предыдущая страницаОглавление

Том второй

КНИГА ВТОРАЯ

Гиперион к Беллармину

Я жил как в пленительном сне, когда переписывал для тебя письма, которыми мы в былые дни обменивались с Диотимой. И вот я пишу тебе снова, мой Беллармин, и спускаюсь с тобой по ступеням все ниже и ниже, к глубинам глубин моих страданий, а затем ты - последний из тех, кто был дорог моему сердцу, - поднимешься со мной туда, где навстречу нам засияет новая заря.

Итак, сражение, о котором я писал Диотиме, началось. Турецкие корабли укрылись в проливе между островом Хио и Малоазиатским побережьем и стояли в гавани Чесмы. Мой адмирал вывел свой корабль, на котором я находился, из построившейся флотилии и открыл бой с передовым кораблем турок. При первом же столкновении оба разъяренных противника пришли в полное неистовство; это была обуянная жаждой мести, страшная, беспорядочная схватка. Вскоре корабли переплелись снастями; все уже и уже становился круг бушующего сражения.

Могучее чувство жизни снова пронизало меня. Тело обдало жаром, и мне стало так хорошо. Словно медленно агонизирующий, к которому в последний раз возвращаются жизненные силы, воспрял мой дух. И вот, злясь, что я сам же отдаю себя на убой скопищу варваров, не придумав ничего лучшего, я ринулся вперед со слезами гнева на глазах навстречу неминуемой смерти.

Я столкнулся с неприятелем лицом к лицу, и через несколько минут не осталось в живых ни одного из русских, сражавшихся рядом со мной. Я гордо стоял один, бросая свою жизнь варварам, как бросают нищему грош; но они не пожелали ее взять. Они смотрели на меня как на человека, к которому прикасаться грешно, и судьба, казалось, щадила меня в моем отчаянии.

Кто-то, обороняясь, нанес наконец мне удар, и такой сильный, что я упал. С этой минуты я ничего больше не помню, я очнулся только на Паросе, куда меня переправили на лодке.

От матроса, который вынес меня из сражения, я впоследствии узнал, что оба корабля, которые начали бой, взлетели на воздух через минуту после того, как он с хирургом повез меня в шлюпке. Русские подожгли турецкий корабль, а так как их собственный вплотную подошел к нему, то сгорел и он.

Каков был исход этой ужасающей битвы, тебе известно. Так один яд уничтожает другой, воскликнул я, узнав, что русские сожгли весь флот турок[124]; так истребляют самих себя тираны.

Гиперион к Беллармину

После битвы я неделю лежал в мучительном, похожем на смерть забытьи. Жизнь мою пронизывала боль, как мрак пронизывают вспышки молний. Первым, кого я, очнувшись, узнал, был Алабанда. Как мне рассказывали, он был при мне неотлучно, ходил за мною почти один, с непостижимым усердием и нежностью, взяв на себя бесчисленные заботы по хозяйству, что раньше никогда бы в жизни не пришло ему в голову; окружающие слышали, как он твердил, стоя на коленях перед моей постелью: «Живи, милый, чтобы мог жить и я!».

То было счастливое пробуждение, Беллармин, когда мои глаза снова открылись, различая свет, и передо мной стоял мой чудесный друг, плача от радости, что мы снова свиделись.

Я протянул ему руку, и этот гордый человек в порыве любви покрыл ее поцелуями.

- Он жив, о спасительница природа, благая, всеисцеляющая! - воскликнул Алабанда. - Ты не покинула бедную чету друзей, потерявших родину, сбившихся с пути! Ах, Гиперион, я никогда этого не забуду: твой корабль с грохотом взлетел в воздух, сгорел на моих глазах, бушующее пламя поглотило экипаж и среди немногих спасшихся не оказалось Гипериона. Я обезумел, даже грозный гул битвы не смог меня обуздать. Но вскоре я услышал весть о твоем спасении и полетел вслед за тобой, едва мы расправились с противником.

А как он оберегал меня! Как любовно и осторожно удерживал меня в магическом кругу своих забот! Как он без единого слова - только примером своего необычайного спокойствия - учил меня понимать естественный ход вещей, не ведая зависти и как подобает мужу.

О сыны солнца, свободные души! Вы многое утратили, потеряв Алабанду! С тех пор как его не стало, я тщетно искал, я молил жизнь заменить эту утрату, но такой натуры римлянина я нигде больше не встретил. Беспечный, проницательный, храбрый, благородный! Если был на свете доблестный муж, то это Алабанда. А когда он бывал ласков и тих, тогда казалось: в темной кроне величественного дуба играет вечерний свет и листья стряхивают с себя дождевые капли после полуденной грозы.

Гиперион к Беллармину

неба, и на землю, как дождь осыпающихся цветов, струились веселые солнечные лучи. Было в этой поре года что-то величавое, кроткое, ласковое, и от шелеста веток, дышавших покоем завершенности, радостью созревания, меня охватывало такое чувство, будто во мне возродилась молодость, та самая, которую древние чаяли вновь испытать в своем Элизиуме.

Долго, долго был закрыт доступ моей душе к детской чистоте мира, и вот мои глаза открылись для радостного свидания - блаженная природа осталась все той же в своей неизменной красоте. Мои слезы текли перед ней, очищая меня, как искупительная жертва, а мое омытое сердце, трепеща, воспряло от прежнего уныния.

- О святой мир растений! - воскликнул я. - Мы куда-то стремимся, что-то придумываем, а ведь имеем тебя! Мы пытаемся своими бренными словами воплотить красоту, а она безмятежно растет рядом с нами. Ведь правда, Алабанда? Человек создан для того, чтобы жить заботами о насущном; остальное приложится. И все-таки я не могу забыть, что хотел гораздо большего.

- Довольствуйся тем, что ты есть, мой милый, - ответил Алабанда, - и не омрачай печалью свое мирное существование.

- Я и сам хочу покоя, - сказал я. - Все свои планы, все притязания я уничтожу, как долговые расписки. Я буду блюсти свою чистоту, как блюдет ее художник, я буду любить тебя, невинная жизнь, жизнь ручья и дубравы! Я буду чтить тебя, о солнечный свет; утолю жар души тобою, о прекрасный эфир, одухотворяющий звезды, овевающий и эти деревья, проникающий и в глубь нашего сердца! До чего ж упрям человек! Я униженно гнул спину, точно нищий, а боги природы, обладающие всеми ее дарами, взирали на это молча! Ты усмехаешься, Алабанда? О, как часто в начале нашей дружбы ты усмехался точно так же, когда рядом с тобою юнец, упоенный своим молодым задором, болтал невесть что, а ты, как безмолвный столп храма, стоял на развалинах мира, поневоле мирясь с тем, что тебя оплетают буйные побеги моей любви... А теперь видишь, с моих глаз упала повязка, и счастливое прошлое оживает перед нами.

- Ах! -вздохнул Алабанда. - Как серьезно относились мы к жизни и как мы ей радовались.

- Когда мы охотились в лесу, - продолжал я, - когда окунались в морскую волну, когда мы пели и пили и в тени лавра сверкали блики солнца, вино, глаза, улыбки - все это и было единственной и неповторимой жизнью и наш дух освещал это юное счастье, подобно светозарному небу.

- Поэтому-то ни один из нас не покинет другого, - заметил Алабанда.

- О, я должен сделать одно тягостное признание, - сказал я. - Можешь ли ты поверить, что я хотел уйти, уйти от тебя? Что я искал смерти? Разве это не бессердечие? Не сумасбродство? А моя Диотима? Ведь я написал ей, что она должна оставить меня, и потом еще в следующем письме, накануне сражения...

- Ты написал ей, что в этом сражении будешь искать смерти? О Гиперион! Но она, может быть, еще не получила твое последнее письмо. Напиши же ей поскорее, что ты жив.

- Алабанда, дружище! - воскликнул я. - Как ты умеешь утешить! Я тотчас напишу и отправлю письмо со слугой. Я обещаю ему в награду все свое достояние, если он поспешит и вовремя доберется до Калаврии.

- А другое письмо, где шла речь о том, что нужно расстаться, она поймет и по доброте душевной простит, - заключил Алабанда.

- Простит? -повторил я. - О, благие надежды! Да, так и будет, если только мне суждено счастье с этим ангелом!

- Ты еще будешь счастлив, - сказал Алабанда. - Тебя ждет лучшая пора жизни. Юноша становится героем, зрелый муж - богом, если способен пройти через подобное испытание.

От его слов в моей душе будто рассвело.

Чуть подрагивали верхушки деревьев; точно цветы из черной земли, вырастали звезды из недр ночи, и весна небес осияла меня чистой радостью.

Гиперион к Беллармину

Через несколько минут, лишь только я собрался писать Диотиме, в мою комнату вошел повеселевший Алабанда.

- Письмо, Гиперион! -крикнул он; я вздрогнул и кинулся к нему.

«Как долго приходится жить без вестей от тебя! -писала Диотима. - Ты мне писал о том роковом дне в Мизистре, и я сразу ответила; но, судя по всему, ты не получил моего письма. Вскоре затем ты написал снова мрачное и короткое письмо, говорил в нем, что намереваешься служить в русском флоте; я ответила, но ты не получил и этого моего письма, я тщетно ждала с мая до конца лета, и вот на днях приходит письмо, где ты пишешь, что мне надо бы отказаться от тебя, мой милый!

Несчастный и высокий дух! Я ведь слишком хорошо понимаю тебя. О, это так естественно, что ты не хочешь никого больше любить, раз не сбылись твои более страстные желания. Разве ты не вынужден отвергать пищу, если умираешь от жажды?

Я скоро это поняла: я не могла быть для тебя всем. Могла ли я избавить тебя от жребия смертных? Могла ли я обуздать пламя в твоей груди - ведь не для тебя текут ручьи, не для тебя зреет виноградная гроздь... Разве я могла поднести тебе чашу, вмещающую все радости мира?

А ты хочешь этого. Ты нуждаешься в этом, и ты не можешь иначе. Беспредельное бессилие твоих современников стоило тебе жизни.

Тот, чья душа так оскорблена, как твоя, не утолит свою боль одной какой-нибудь радостью; тот, кто, подобно тебе, почувствовал бессмысленную тщету бытия, будет весел только на высочайших вершинах духа; тот, кто, подобно тебе, так близко видел смерть, отдохнет лишь среди богов.

А все те, кто тебя не понимают, - счастливцы! Ведь человек, который тебя понимает, должен разделить с тобой и твои высокие стремления, и твое отчаяние.

Я увидела тебя таким, каков ты есть. Любопытство, присущее первоначальной поре жизни, притягивало меня к столь необычайному существу. Невыразимо влекла меня твоя нежная душа, и я по-детски бесстрашно играла с опасным огнем. Чудесные радости нашей любви укрощали тебя, но лишь для того, злой человек, чтобы ты потом стал еще непокорней. Они и меня умиротворяли, несли утешение, заставляли забывать, что тебя, в сущности, нельзя утешить и что я сама недалека от того, чтобы стать такой же, с тех пор как я заглянула в сердце возлюбленного.

В Афинах, на развалинах храма Юпитера Олимпийского, мной вновь овладело это же чувство. Прежде я, признаться, в иную легкую минуту подумывала, что эта юношеская скорбь не так уж сильна и беспощадна. Очень редко бывает, что человек с первых же шагов в жизни так сразу, притом так полно и так глубоко, проникается судьбами своего времени и что чувство это неистребимо, ибо он не настолько толстокожий, чтобы попросту отмахнуться от этого чувства, но и не настолько слаб, чтобы дать ему выход в слезах. Это так редко бывает, мой дорогой, что кажется нам почти противоестественным.

И вот у меня самой вдруг сжалось сердце над прахом светлых Афин: до чего ж изменились времена, теперь по земле ходят мертвецы, а в могиле лежат живые, люди-боги, и тут я прочла эту мысль на твоем лице, выраженную так явственно и непреложно, и навеки признала твою правоту. Но вместе с тем ты и вырос в моих глазах. Ты стал казаться мне существом, наделенным тайной силой, проникнутым глубоким, еще не раскрывшимся значением, ты казался мне особенным, подающим великие надежды юношей. «Кому так внятен голос судьбы, тот вправе заставить судьбу внять своему голосу, - сказала я себе, - чем неизмеримее его страдания, тем неизмеримо сильнее он становится». От тебя, лишь от тебя, ждала я исцеления от всех зол. Я видела в мечтах, как ты странствуешь. Я видела тебя в трудах. Мечтала о преображении. Возрожденная тобой, вновь зеленела роща Академа над головами внимающих учеников, снова, как встарь, слушал илисский платан возвышенные речи.

Вскоре дух наших юношей проникся строгостью, присущей древним; его мимолетные порывы сменились постоянством, ибо он стыдился тщеты, ибо пленом считал он мнимую свободу порхающего мотылька.

Тот, кому прежде было достаточно править конем, теперь стал полководцем; тот, кто прежде вполне довольствовался бы избитой песенкой, теперь стал искусным певцом. Ибо благодаря тебе силы героев, силы мира предстали перед этими юношами в открытом состязании; ты заставил их разгадывать загадки твоего сердца; так учились юноши видеть великое в его единстве, учились понимать превращения вдохновенной природы и забыли пустые забавы. Гиперион, Гиперион! Разве и меня, неразумного ребенка, ты не превратил в музу? Так преображал ты и других.

Отныне люди, нуждающиеся в общении, не теряли друг друга так легко, как прежде, не метались отныне, случайно сталкиваясь, будто песчинки, гонимые бурей в пустыне; младость и старость больше не насмехались друг над другом, чужестранцу не отказывали в гостеприимстве, соотечественник не обособлялся от соотечественника; влюбленные никогда не проникались более отвращением друг к другу: они черпали свежесть в твоих источниках, природа, в твоих святых радостях, которые таинственными путями проникают к нам из твоих недр, обновляя наш дух; боги вновь оживляли увядшие души людей и, храня их чувства, оберегали каждый дружеский союз. Ибо ты, Гиперион, исцелил греков от слепоты, чтобы они узрели живое; ты снова зажег в них вдохновенье, дремавшее, словно огонь в сухом дереве, ты заставил их почувствовать спокойное, непреходящее вдохновенье природы и ее непорочных детей. Отныне люди не относились уже к прекрасному миру, как невежда к стихам, который хвалит поэта только за слова - они, мол, полезны. Волшебным примером для греков сделалась ты, живая природа, труд человеческий, одухотворенный огнем юных богов, стал счастьем, стал, как некогда, праздником; и свет Гелиоса лучше всякой боевой музыки звал к новым подвигам юных героев.

Но полно мне, полно! То была моя любимейшая мечта - первая и последняя. Ты слишком горд, Гиперион, чтобы иметь дело с этой подлой чернью. И ты прав. Ты вел их к свободе, а они помышляли о добыче. Ты ввел победителей в их древний Лакедемон, а эти чудовища разграбили город, и ты, доблестный сын, проклят родным отцом; и нет такой чащи лесной, нет такой пещеры, где бы ты был в безопасности на греческой земле, которую ты чтил как святыню, которую любил больше, чем меня.

О мой Гиперион! Уж я не прежняя кроткая девушка, с тех пор как все это знаю. Я места не нахожу себе, без гнева смотреть не могу на эту землю, и мое оскорбленное сердце трепещет.

Нам надо расстаться. Ты прав. К тому же я не хочу иметь детей: слишком много чести для этого мира рабов - ведь молодые побеги гибли у меня на глазах в этой безводной пустыне.

Прощай, бесценный друг! Иди туда, где, по твоему мнению, стоит отдавать свою душу. Есть же на свете хоть какое-нибудь поприще, хотя бы один храм, где ты сможешь осуществить свои стремления. Было бы жаль, если бы все твои силы растаяли, как сон. Но, чем бы ты ни кончил, ты возвратишься к богам, возвратишься обратно к чистой, свободной, юной жизни природы, откуда ты вышел, а это твое единственное желание, да и мое тоже».

Так она мне писала. Я был глубоко потрясен, охвачен ужасом и радостью, но постарался овладеть собой, чтобы найти слова для ответа.

«Так ты согласна, Диотима, ты принимаешь мое самоотречение, способна была его понять? - писал я. - Преданная душа! Ты нашла в себе силы с этим примириться? И примириться с моими мрачными заблуждениями? Ангельское терпение! И ты, счастливое дитя природы, пожертвовала собой, обрекла себя на мрак во имя любви, только бы мы уподобились друг другу, и, разделив со мной мою печаль, ее освятила? Чудесная героиня! Есть ли венец, достойный тебя?

Но полно тебе печалиться, возлюбленная! Ты разделила со мной мрак моей ночи, ну а теперь поделись со мной светом твоего дня; дай мне вновь насладиться твоим обаянием, прекрасное сердце! О благая природа, дай мне вновь вкусить твоего покоя! Пусть перед его живым воплощением уснет навеки моя гордыня.

Ведь правда, дорогая, еще не поздно к тебе вернуться, ты примешь меня, ты еще можешь любить, как прежде? Ведь правда, счастье минувших дней не потеряно безвозвратно?

раз большую неблагодарность я проявил по отношению к тебе, чистое дитя, приобщившее меня к своему покою, меня, нелюдимого, истерзанного, из чьей груди, стесненной тоской, едва пробивался слабый луч юности, как травинка на изъезженной дороге. Разве не ты вернула меня к жизни? Разве я не принадлежал тебе? Как же я мог... надеюсь, ты этого еще не знаешь, тебе еще не доставили злосчастного письма, которое я написал перед последним боем. Тогда я хотел умереть, Диотима, и думал, что свершу святое дело. Но есть ли святость в том, что может разлучить влюбленных? Есть ли святость в том, что может разрушить праведное счастье нашей жизни? Диотима! Дивнорожденная жизнь! Зато я стал теперь больше походить на тебя, распознав тебя до самой сути: я наконец научился ценить, научился беречь все то доброе и прямодушное, что есть на земле. О, если бы даже я мог взлететь туда, в небо, и высадиться на его сверкающих островах, разве я обрел бы там больше, чем обрету у Диотимы?

Выслушай же меня, возлюбленная!

В Греции мне больше оставаться нельзя. Ты это знаешь. Порывая со мной, отец уделил мне часть своих немалых достатков, которой хватит, чтобы мы могли найти убежище в одной из благословенных долин Альп или Пиренеев, купить там уютный домик и столько земли, сколько нужно для скромного существования.

Если ты согласна, я немедля явлюсь, предложу тебе с твоей матушкой опереться на мою верную руку, мы поцелуем берег Калаврии и, осушив слезы, поспешим через Истм к Адриатическому морю, откуда надежный корабль переправит нас дальше.

О, приди! Тайна нашего сердца будет погребена в глубине гор, точно драгоценные каменья на дне рудника; там, в чаще лесов, несущих на себе свод неба, мы будем словно между колоннами святая святых храма, куда нет доступа неверующему; мы будем сидеть у ручья, созерцая в его зеркале отражение нашего мира, неба, дома, сада и свое собственное отражение. Не раз будем мы ясной ночью бродить в полумраке под нашими плодовыми деревьями, прислушиваясь к голосу любящего бога в нашей душе, в час, когда растения расправляются после дневного сна, когда обновляется тихая жизнь твоих цветов и они купают в росе свои нежные стебли, а ночной ветерок овевает их и пронизывает прохладой, в этот час над нами расцветет небесный луг, усыпанный искрометными цветами, а в стороне, за грядой закатных туч, робко, будто влюбленная, будет красться луна вслед за юношей-солнцем, подражая его закату... А потом будет утро, когда наша долина, точно русло реки, до краев наполнится теплым светом и его золотой поток бесшумно заструится сквозь деревья, заливая наш дом, отчего еще краше станут милые комнаты, убранные твоими руками, и ты выйдешь озаренная солнцем, и с присущей тебе грацией освятишь для меня наступающий день, любимая! А тем временем, пока мы наслаждаемся блаженством утра, перед нашими глазами разгорается, словно жертвенный огонь, трудовая жизнь земли и мы сами встаем, чтобы и нашу долю дневного труда, чтобы и частицу себя подбросить в распылавшееся пламя. Разве тогда ты не скажешь: мы счастливы, мы опять похожи на древних жрецов природы, праведных и радостных, которые были проникнуты верой еще до того, как появились первые храмы?

Нужно ли что-нибудь добавить? Решай же мою судьбу, дорогая, и поскорей! Счастье еще, что я сейчас не совсем оправился от последнего боя, что я не уволился в отставку, иначе я бы не усидел, я бы непременно поехал к тебе, непременно просил бы, а это нехорошо, это значило бы принуждать тебя...

Ах, Диотима! От страшных, глупых мыслей у меня так тяжело на сердце и все же... нет, не могу допустить, что рухнет и эта надежда!

А что если ты достигла такой высоты, откуда нет возврата к земному счастью? Что если могучее пламя души, которому дало пищу твое страданье, испепелило в тебе все бренное?

Я знаю: кто легко вступает в раздор с действительностью, тот и легче мирится с ней. Но ты, наделенная детской кротостью, ты когда-то была так счастлива в своем высоком смирении, Диотима! Кто же тебя примирит с действительностью, если ты восстала против судьбы?

Жизнь моя! Неужто я уже не могу исцелить тебя? Неужто никакой зов сердца не вернет тебя назад, к человеческому бытию, которое ты раньше так кротко разделяла с нами, не расправляя еще крылья? О, приди, о, будь здесь, в наших сумерках! Ведь эта страна теней - стихия любви, и только здесь с неба твоих очей падет тихая роса печали.

Неужто ты не вспоминаешь дни счастья, чарующие, напоенные божественной музыкой дни? Неужто рощи Калаврии не нашептывают тебе больше о них?

Знай же: во мне погибло многое и у меня мало осталось надежд, но твой образ, исполненный небесного смысла, я спас, как домашнего божка от пожара. Наша жизнь, все наше пока еще невредимы в моей душе. Должен ли я сохранить и это? Должен скитаться без отдыха и без цели на чужбине? Для того ль я учился любить?

О нет, моя первая и последняя! Моей ты была, моей и останешься».

Гиперион к Беллармину

Я сидел с Алабандой на одном из окрестных холмов, греясь в ласковых лучах теплого солнца, и ветер играл подле нас опавшей листвой. Кругом было тихо; только порой где-то в лесу с шумом валилось дерево, срубленное крестьянином, да невдалеке рокотал недолговечный дождевой поток, втекая в спокойное море.

Я был настроен беззаботно; я надеялся, что скоро снова увижу мою Диотиму, что скоро заживу с ней мирно и счастливо. Алабанда усыпил все мои сомнения, так твердо он сам в это верил. Он тоже был весел, но по-иному. Будущее уже утратило власть над ним. О, я не знал; он видел закат своих радостей и, вопреки тому, что имел все права на жизнь, вопреки своей натуре победителя, чувствовал себя ненужным, бездеятельным и одиноким, но относился к этому так, будто проиграл игру, которую затеял, чтобы скоротать время.

Тут к нам подошел вестовой. Он принес приказ об отставке, о которой мы оба ходатайствовали перед своим начальством в русском флоте, потому что больше не находили там достойного для себя дела. Теперь я могу покинуть Парос, когда захочу. К тому же я достаточно окреп для поездки. Я не хотел дожидаться ответа от Диотимы, меня тянуло к ней, казалось, некий бог гонит меня на Калаврию. Когда Алабанда услышал об этом, он побледнел и, грустно взглянув на меня, сказал:

- Так легко мой Гиперион бросает своего Алабанду?

- Бросает? -повторил я. - Как так?

- Ох уж эти мечтатели! Ты разве не видишь, что мы должны расстаться?

- О, как знакома эта божественная игра щедрой любви, которая сама ставит себя перед необходимостью раздать свои богатства! Право, я был бы рад, если бы так было со мной, мой друг, но тут дело посерьезнее.

- Посерьезнее? Почему же?

- Потому, мой Гиперион, что я не хотел бы разрушить твое будущее счастье, что я должен бояться быть подле Диотимы, - мягко ответил он. - Поверь мне, жить подле влюбленных - опасно, и такое праздное сердце, каким стало сейчас мое, едва ли это выдержит.

- Ах, милый мой Алабанда! -сказал я с улыбкой. - Как же плохо ты себя знаешь! Ты ведь далеко не воск, и твоя твердая натура не так-то легко выходит из привычных границ. Впервые в жизни ты просто чудишь. Тебе пришлось быть братом милосердия, а всякому ясно, что это не твое призвание. Оттого что ты так долго сидел на месте, тебя одолела робость.

- Вот видишь, - перебил он, - то-то и есть. Разве я буду жить более деятельной жизнью, оставшись с вами? Если бы то была другая женщина, но ведь это Диотима!.. Разве я могу иначе? Могу ли воспринимать ее только частью своей души, ее, такую цельную во всем, такую законченно-единую, божественнонеделимую жизнь? Поверь мне, это ребяческая затея пытаться смотреть на такое созданье, не любя. Что ты глядишь на меня в упор, будто не узнаешь? Я и сам себя не узнаю в последнее время, с тех пор как представил ее себе так живо.

- О, почему я не могу отдать ее тебе? - воскликнул я.

- Перестань! - сказал он. - Не утешай меня, утешениями здесь не поможешь. Я одинок, одинок, и моя жизнь убывает, как песок в песочных часах.

- И ты должен погибнуть, благородный человек?

- Успокойся, - ответил Алабанда, - мое увядание началось уже тогда, когда мы встретились в Смирне. Да, а вот когда я был еще юнгой и мой дух и тело окрепли и закалились от грубой пищи, от сурового труда; когда, бывало, после ночного шторма я взбирался в ясную погоду под самый флаг, развевавшийся на верхушке мачты, и высматривал морских птиц над сверкающей бездной; когда, бывало, во время боя наши грозные корабли бороздили море, как клыки вепря землю, а я беспечно стоял подле своего капитана - тогда я жил, о, тогда я жил! И много лет спустя, когда мне встретился на морском берегу, в Смирне юный тиниот, строгий и любящий, и моя заледенелая душа оттаяла под его взглядом, научилась любить и считать святыней все то, что настолько прекрасно, что его нельзя подчинить произволу; когда я начал новую жизнь с этим юношей и во мне возникли новые, более могучие душевные силы, чтобы наслаждаться миром и бороться с ним, тогда я стал снова надеяться... Но увы! Все, на что я надеялся и чем обладал, было связано только с тобой; я привлек тебя к себе, пытался насильно приобщить к своей судьбе, потерял тебя, снова нашел, наша дружба сделалась для меня целым миром, моим сокровищем, моей гордостью... что ж! Ушла и она, ушла навсегда, и мое существование утратило всякий смысл.

- А может, это неверно? -вздохнув, сказал я.

- Верно, как солнце, - ответил он. - Но не будем об этом говорить! Все уже предрешено.

- Как же так, Алабанда?

- Если хочешь, расскажу, - ответил он. - Есть кое-что, о чем я почти не рассказывал тебе. К тому же, если мы поговорим о прошлом, нам с тобой, может, станет немного легче.

Однажды я бродил как неприкаянный в триестинском порту. Несколько лет назад катер, на котором я служил, потерпел крушение, и я вместе с горсткой спасшихся людей еле-еле добрался до берегов Севильи. Мой капитан утонул, и все, что тогда у меня осталось, была жизнь да мокрое до нитки платье. Я разделся, полежал на солнышке и просушил на кустах одежды. Затем отправился дальше, по дороге, которая вела в Севилью. В саду, неподалеку от городских ворот, я увидел беззаботную компанию, зашел за ограду и спел им веселую греческую песенку. Грустной я не знал. Я сгорал от стыда и муки, выставляя напоказ свою нищету. Я был тогда восемнадцатилетний юнец, застенчивый и гордый, и служить предметом людской забавы было для меня смерти подобно. «Прошу прощенья, - сказал я, спев свою песенку, - я только что спасся с затонувшего судна, а чем сейчас могу быть полезен людям - не знаю, вот и пою им песни». Сказал я это, как умел, по-испански. Тут подошел человек с примечательным лицом, протянул мне деньги и, улыбаясь, сказал по-гречески: «На вот, купи себе точило, научись точить ножи, да и ходи по твердой земле». Совет мне понравился. «Я так и сделаю, сударь», - ответил я. Затем меня щедро одарили другие. Я ушел и так и поступил, как посоветовал тот человек, и некоторое время занимался этим делом, скитаясь по Испании и Франции.

А о том, что я за это время узнал, о том, как многообразные обличия рабства отточили мою любовь к свободе и как несчетные тяж кие лишения выработали во мне мужество и здравый смысл, я часто и охотно тебе рассказывал.

Невинное ремесло бродячего точильщика доставляло мне удовольствие, но и его мне в конце концов отравили.

Люди стали считать, что оно служит мне ширмой, потому что я не очень старался придать себе вид простолюдина; они вообразили, будто я втихомолку занимаюсь более опасным делом, так что меня и впрямь дважды брали под стражу. Это заставило меня бросить свое ремесло, и с теми небольшими деньгами, что мне удалось сколотить, я предпринял поездку на родину, откуда когда-то сбежал. Я уже добрался до Триеста и думал двигаться через Далмацию дальше. Здесь после тяжелой дороги я заболел, и мои маленькие сбережения быстро пришли к концу. И вот я, еще полу-больной, печально слонялся в триестинском порту. Вдруг я увидел перед собой человека - того самого, который когда-то на окраине Севильи принял во мне участие. Он почему-то мне очень обрадовался, сказал, что частенько меня вспоминает, и спросил, как мне жилось. Я рассказал. «Вижу, что не напрасно послал тебя в школу судьбы, чтобы ты там кое-чему научился, - воскликнул он. - Ты научился терпеть, теперь ты можешь и сам действовать, если захочешь».

Эти слова, тон, каким они были сказаны, выражение его лица и взгляда, его рукопожатие - все это, будто он обладал божественной властью, поразило мою душу, которая после стольких страданий стала особенно восприимчивой, и я подчинился его власти.

Человек, о котором я рассказываю, Гиперион, был один из тех, кого ты однажды видел у меня в Смирне. А тогда в Триесте он повел меня ночью на некое торжественное собрание. Мороз пробежал у меня по коже, когда я вошел в зал, и мой спутник, указывая на каких-то мрачных людей, объявил:

Прельстившись открывшимся передо мною обширным полем деятельности, я торжественно присягнул, что отдам жизнь и душу этим людям. Вскоре собрание закончилось, с тем чтобы члены союза снова встретились спустя несколько лет где-нибудь в другом месте, а сейчас каждый вступит на указанный ему путь, которым он отныне должен был идти в мире. Меня отдали под начало людям, которых ты потом у меня встретил.

Принуждение, под игом которого я теперь жил, часто тяготило меня, к тому же я что-то не видел, чтобы союз добился больших успехов, и моя жажда деятельности не находила применения. Однако этого было недостаточно, чтобы я изменил присяге. Заставила меня наконец это сделать страстная привязанность к тебе. Я часто тебе говорил, что, когда ты уехал, я будто лишился света и воздуха и выбора у меня не было: либо расстаться с тобою, либо с союзом. Что я выбрал, ты видишь.

Но все человеческие поступки рано или поздно влекут за собой возмездие; только богов и детей щадит Немизида.

Я предпочел подчиниться божественным правам сердца. Ради моего любимца я нарушил клятву. Разве это не справедливо? Разве самое благородное стремление не должно быть самым свободным? Сердце поймало меня на слове: я дал ему свободу, и, видишь, оно ею воспользовалось.

Стоит только раз покориться гению, и он не станет считаться ни с какими земными препятствиями, он порвет все узы, связывающие тебя с жизнью.

Я пренебрег своими обязанностями ради друга, я пренебрег бы дружбой ради любви. Ради Диотимы я обманул бы тебя, а в конце концов убил бы ее и себя, потому что между нами все равно не было бы согласия. Но этого нельзя допустить. Если я должен искупить, что совершил, я сделаю это по собственной воле; я сам выберу себе судей, отдамся в руки тех, перед кем виноват.

- Ты говоришь о своих товарищах по союзу? - воскликнул я. - О Алабанда, не делай этого!

- Что могут у меня отнять, кроме жизни? - ответил Алабанда и нежно взял меня за руку. - Гиперион! Мой час пробил, остается только кончить жизнь с честью. Отпусти меня! Не унижай меня и отнесись с доверием к моим словам! Я, как и ты, хорошо знаю, что еще мог бы создать для себя видимость существования, мог бы, раз уж пир жизни окончен, пробавляться оставшимися крохами, но не мне этим заниматься и не тебе. Нужно ли еще что-нибудь добавить? Разве я не выражаю твои же мысли? Я жажду свежего воздуха, студеного ветра. Гиперион! Моя душа полна до краев и рвется на волю, ей тесно в старых пределах. Что же, скоро настанут ясные зимние дни, когда темная земля будет всего лишь оттенять лучезарное небо, - вот тогда самая пора, в эту пору острова света так радушно сияют нам навстречу! Тебя удивляют мои речи? Ах, дружище! В час прощания все говорят невесть что, как хмельные, и не прочь напустить на себя торжественность. Когда дерево начинает увядать, разве листья его не горят всеми красками утренней зари?

- Великая душа! - воскликнул я. - Надо ли мне жалеть тебя?

Он поднялся на такую высоту, что мне открылось, как глубоко он страдает. Никогда в жизни я не испытывал такого горя. И все же, Беллармин, и все же я понимал, что мне дарована величайшая радость: видеть воочию богоподобного, быть рядом с ним.

- Что ж, умирай, - сказал я, - умирай! Твое сердце достигло предела красоты, а жизнь - зрелости, как виноград в пору осеннего урожая. Уходи, совершенство! Я ушел бы с тобой, если бы на свете не было Диотимы.

- Так я наконец тебя убедил? Ты ли это говоришь? Какой глубокой, какой вдохновенной становится каждая мысль, когда ее выражает мой Гиперион!

- Милостивые боги! Он льстит, чтобы еще раз исторгнуть у меня необдуманное слово, льстит, чтобы получить у меня дозволение предстать перед карающим судом! - сказал я.

- Я не льщу, - строго ответил он мне. - Я имею право сделать то, чему ты хочешь помешать, и право это дается всякому! Уважай его!

В его глазах был некий пламень, которому я покорился, как веленью богов, и, устыдившись, не возражал больше ни словом.

«Они не могут, они не посмеют, - думал я. - Это же бессмысленно - отдать его на заклание, точно ягненка, уничтожить такую великолепную жизнь». И, поверив в это, я успокоился.

Многое вынес я из второй нашей беседы - к концу ночи, после того как каждый из нас собирался в путь, а перед рассветом мы вместе вышли из дому, чтобы еще раз побыть наедине.

- Знаешь ли ты, - сказал он между прочим, - почему я всегда презирал смерть? Потому что жизнь во мне я ощущаю как нечто данное мне не богом и не смертным. Я верю, что источник жизни в нас самих и мы лишь по собственному свободному побуждению так тесно связаны со Вселенной.

- Впервые слышу от тебя подобное утверждение, - отозвался я.

жизнь? Каким косным, каким холодным стал бы этот мир! Каким бездушным механизмом!

- Стало быть, утверждение, что все мертво без свободы, и есть истина в высшем смысле этого слова, - заметил я.

- Ну да, ведь ни одна былинка не прорастет, если в ней нет собственной жизненной силы! А тем более это относится ко мне! Вот почему, дорогой мой, раз я чувствую себя свободным в самом высоком смысле этого слова, раз я не знаю себе начала, я верю, что я бесконечен, что я неразрушим. Если меня вылепили руки горшечника, он вправе разбить сотворенный им сосуд, когда ему вздумается. Но то, что живет внутри сосуда, не может быть чьим-либо твореньем, оно божественно по своей природе, уже в зародыше, не подвластно никакой силе, никакому искусству, а потому - неразрушимо, вечно.

У каждого есть свои тайны, милый Гиперион, свои сокровенные мысли, и у меня тоже; это они и есть - с тех пор, как я мыслю.

Все, что живет, - неистребимо[125], оно остается свободным даже в глубочайшей форме своего рабства, остается единым, хоть бы ты рассек его до основания, остается невредимым, хоть бы ты раздавил его до мозга костей, существо его, побеждая в этом поединке, ускользнет у тебя из рук. Но уже поднимается утренний ветерок; наши корабли проснулись. О мой Гиперион! Я это превозмог, я нашел в себе силы вынести смертный приговор своему сердцу, разлучиться с тобой, друг мой любимый, возлюбленный. Пощади же меня, избавь от прощанья! Не будем медлить, пойдем!

Я похолодел, услышав эти слова.

- Заклинаю тебя твоей верностью, Алабанда! -и я бросился перед ним на колени. - Скажи, неужели, неужели это неизбежно? Ты поступил нечестно, ты заглушил во мне рассудок, затуманил мне голову. Брат мой! Ты не оставил во мне ни крупицы здравого смысла, я даже не спросил, куда же ты, собственно, едешь?

- Я не имею права назвать это место, любимый мой! -ответил он. - Но, может быть, мы когда-нибудь еще встретимся.

- Встретимся? - повторил я. - Так я стал одной надеждой богаче! А со временем у меня их будет столько, что в конце концов надежды заменят мне все!

- Милый, когда слова бессильны, надо молчать! - сказал Алабанда. - Расстанемся, как мужчины! Ты отравляешь себе последние минуты.

Мы подошли к гавани.

- Еще одно слово, - сказал он, когда мы были уже у его корабля. - Кланяйся своей Диотиме! Любите друг друга, будьте счастливы, благородные люди!

- Алабанда! Почему я не могу уехать вместо тебя?

- У тебя более высокое призвание, - ответил он, - следуй ему! Ты принадлежишь ей, отныне твоим миром стала прекрасная женщина... Ах! Если не бывает счастья без жертвы, прими, судьба, меня в жертву и не лишай любящих их радостей!

Стараясь превозмочь волнение, он вырвался из моих объятий и прыгнул на палубу корабля, чтобы сократить мучительное прощание. Эта минута была для меня как удар грома, после которого сразу наступает тьма и мертвая тишина, но, уже сраженная, душа напрягла последние силы, пытаясь удержать уходящего друга, и мои руки сами собой простерлись к нему.

- Горе мне! Алабанда! Алабанда! - взывал я, и с корабля глухо донеслось:

- Прощай!

Гиперион к Беллармину

По какой-то случайности отход судна, которое должно было доставить меня в Калаврию, задержался до вечера, тогда как Алабанда еще утром отправился в путь.

[126], витал над будущим. Чтобы укрепить свое сердце, я взял свою давно заброшенную лютню и запел «Песню судьбы», которую когда-то, во времена счастливой беспечной юности, мы пели вместе с Адамасом:

Ваш путь в небесном свету

На легких тропах, дивные гении!

Ветры богов, сияя,

Нежно к вам льнут,

Словно пальцы художницы

К струнам священным.

Нет судьбы, как у мирного

Детства, у небожителей;

Чист, храним

В самой маленькой почке,

Цветом вечным

Дух их цветет,

И блаженных очами

Тихо взирает

Вечная ясность.

А здесь наша доля

Нигде покоя не знать,

Идут, исчезают

Слепо от часа

К часу другому,

Как воды, что к камню

От камня мятутся,

День ото дня

В безвестность стремясь.

Так пел я под рокот струн[127].

И только лишь спел эту песню, как в гавани показалась лодка, и я еще издали узнал своего слугу, который вез мне письмо от Диотимы.

«Так ты еще не покинул землю, - писала она, - ты еще глядишь на белый свет? А я уже думала, что свижусь с тобой не здесь, мой милый! Я успела, хоть ты этого и не желал, как оказалось впоследствии, получить письмо, написанное накануне Чесменского боя, и целую неделю думала, что ты бросился в объятия смерти, пока не явился твой слуга с радостной вестью: ты жив. Но через несколько дней после битвы до меня уже дошел слух, что корабль, на котором, как мне было известно, был и ты, взлетел со всей командой на воздух.

нашего будущего счастья.

Дорогой мой мечтатель, зачем я должна пробудить тебя от грез? Зачем не могу сказать тебе: приди же и пусть станут явью обещанные тобою дни счастья! Но поздно, Гиперион, слишком поздно. Твоя подруга увяла; с тех пор как ты уехал, меня снедает какое-то пламя, и от меня уже мало что осталось. Не ужасайся! Все в природе очищается, и всюду цвет жизни постепенно освобождается от грубой материи.

Возлюбленный мой, мог ли ты думать, что в этом году услышишь мою лебединую песнь!

Продолжение

Началось это вскоре после твоего отъезда, пожалуй, даже в дни расставанья. Некая сила в моей душе, которая пугала меня, внутренний мир, перед которым земной бледнел и меркнул, как ночные светильники перед утренней зарей... сказать ли? Я мечтала отправиться в Дельфы и воздвигнуть богу вдохновения храм среди скал древнего Парнаса; новая пифия, я хотела жечь словом оракула дряблые сердца народов, и душа моя знает, что девические уста, прорицая, открыли бы глаза всем отверженным богом и разгладили бы морщины на их хмуром челе - столь могуч был дух жизни во мне! Но мою бренную плоть неотвратимо одолевала усталость, беспощадно сгибала под своей страшной тяжестью. Ах, я часто оплакивала в своей тихой беседке розы юности, а они все увядали и увядали, и только слезы румянили щеки твоей подруги. Все было по-прежнему: те же деревья, та же беседка - там некогда твоя Диотима, твое дитя, Гиперион, стояла перед твоим счастливым взором, будто цветок меж цветов, и в ней мирно сливались силы небесные и земные. Теперь она бродила как чужая между распускающимися майскими почками, а ее наперсники, милые кусты и деревья, ласково кивали ей, но она способна была лишь грустить. Однако я никого не обошла, я простилась со всеми свидетелями моих игр; с рощами и ручьями, с шелестящей травой пригорков.

не написал тебе обо мне; но порой, когда сердце говорило слишком громко, притворщица тихонько пробиралась в сад и там у ограды над скалами, где мы с тобой однажды заглянули в разверзшиеся недра природы, где я стояла, поддерживаемая твоею рукой, оберегаемая твоим украдкой следящим за мною взглядом, и меня пронизал первый жаркий трепет любви, ах, там, где мне хотелось выплеснуть свою переполненную душу, как жертвенное вино, в манившую бездну жизни, там теперь я бродила как тень, жалуясь ветру на свое горе, и мой взор, будто вспугнутая птица, метался, не смея передохнуть, на прекрасной земле, которую мне суждено покинуть.

Продолжение

Вот что сталось с твоей милой, Гиперион. Не спрашивай, как это случилось, не пытайся объяснить себе эту смерть! Кто вздумает искать объяснения подобной судьбе, в конце концов проклянет себя и других, хотя, в сущности, никто не виновен.

Могу ли я сказать, что меня убила скорбь о тебе? Нет, нет! Она была даже желанной, эта скорбь, она придавала смерти, которую я носила в себе, и смысл, и прелесть; теперь я могла говорить себе: ты умираешь во славу возлюбленного.

А может, моя душа давно уже созрела в восторгах нашей любви и потому ей теперь, точно резвому мальчику, не сидится в скромном отчем доме? Скажи, уж не богатство ли чувств причина моего разлада с земной жизнью? А может, моя душа благодаря тебе, прекрасный, так возгордилась, что не захотела больше мириться с этой заурядной планетой? Но ты научил ее летать, что ж не научишь ее, как вернуться к тебе? Ты зажег этот огонь - стремление в эфир, что ж не уберег меня от огня? Слушай же, милый! Ради твоей прекрасной души не вини себя в моей смерти!

бы ты не был ничтожнее всех ничтожных обитателей земли?

Продолжение

Я скажу тебе напрямик, что я думаю. Во мне жил твой огонь, в меня вселился твой дух; но это едва ли могло мне повредить, и только твоя судьба сделала гибельной для меня новую жизнь, которой я жила. Благодаря тебе душа моя приобрела слишком большую власть, усмирить ее можно было бы только с твоею помощью. Ты оторвал мою жизнь от земли, в твоей власти было возвратить ее на землю: ты замкнул бы мою душу в своих объятиях, как в магическом круге. Ах, одного нежного взгляда было бы достаточно, чтобы меня удержать, одно слово любви превратило бы меня опять в веселое здоровое дитя! Но, когда твоя судьба загнала тебя на вершины духовного одиночества, как потоп загоняет на вершину горы, когда я окончательно уверилась, что буря сраженья разметала твою темницу и мой Гиперион вознесся ввысь, в край первозданной свободы, о, лишь тогда это свершилось во мне, и мой конец уже близок.

Я трачу так много слов, а ведь великая римлянка умерла молча[128], когда ее Брут и ее отчизна изнемогли в смертельной борьбе. Но и ничего лучшего не могла бы я сделать в эти лучшие из последних дней своей жизни, ведь правда? К тому же мне всегда обо многом хочется сказать. Немногословна была моя жизнь, зато моя смерть красноречива. Довольно!

Еще одно я должна тебе сказать.

Казалось бы, ты неминуемо погибнешь, неминуемо отчаешься, но твой дух спасет тебя. Ни миртовый, ни лавровый венки тебя не утешат; сделает это Олимп - живой, настоящий, вечно юный, цветущий, доступный всем твоим чувствам. Прекрасный мир - это и есть твой Олимп: там ты будешь жить и познаешь радость с чистыми созданиями мира, с богами природы.

Да будет благословен ваш приход, добрые вы мои, верные боги! Как же истосковались здесь по вас, мои неузнанные боги! Стар и мал! Солнце, земля и эфир со всем живущим, играющим вокруг вас, как и вы играете с ними, вечнолюбивые! О, примите людей, стремящихся все изведать, примите их, беглых, опять в нашу божественную семью, примите их в отчий дом природы, который они покинули.

Знакомые тебе мысли, Гиперион! Ты положил им начало в моей душе. Ты осуществишь их и только тогда успокоишься.

Пусть боятся смерти те несчастные люди, которые не знают ничего, кроме своего жалкого ремесла, раболепствуют перед необходимостью, а над гением глумятся и не чтут тебя, младенческая жизнь природы. Их ярмо стало их миром. Ничего лучшего, чем свои обязанности раба, они не знают, потому и страшатся божественной свободы, которую дарует нам смерть.

А я не страшусь! Я поднялась над жалкими творениями рук человеческих, я постигла чувством жизнь природы, которую не постичь мыслью... Если я стану даже растением, что за беда? Я пребуду вечно. Как я могу исчезнуть из круговорота жизни, в котором вечная любовь, присущая всем, объединяет все создания? Как могу я расторгнуть союз, связующий меня со всеми существами? Его не разорвешь так легко, как слабые узы нашего времени. Это ведь не ярмарка, куда сбегается народ, - пошумит и разойдется. Нет, клянусь духом, нас объединяющим, клянусь божественным духом, в каждом из нас особенным и общим для всех! Нет, нет! В союзе природы верность не мечта. Мы разлучаемся лишь для того, чтобы крепче соединиться, быть в божественном согласии со всем и с собою. Мы умираем, чтобы жить.

Я пребуду вечно; я не спрашиваю, чем буду. Быть, жить - этого довольно, ибо это честь и для богов, вот почему все жизни, какие ни есть, равны в божественном мире и нет в нем господина и рабов. Все создания природы живут рядом, любя друг друга; все у них общее: дух, радость и вечная юность.

Звезды избрали своим уделом постоянство; безмолвно храня в себе полноту жизни, они вечно движутся и не ведают старости. Мы же являем совершенство в многообразии: мы разбиваем мощные аккорды радости на изменчивые переливы мелодий. Подобно арфистам у престолов владык, мы живем, сами став божественными, подле безмолвных богов мира и быстротечной песней жизни смягчаем благодатную строгость бога солнца и других небожителей.

цепях, как полководец водил за собой пленных царей? А мы подобны девам и юношам, которые песней и пляской в пестрой смене движений и звуков сопровождают величественное шествие.

Теперь позволь мне умолкнуть. Добавлять что-нибудь было бы излишне. Мы встретимся с тобою снова.

Скоро, скоро ты станешь счастливей, скорбный юноша! Твои лавры еще впереди, а мирты твои отцвели, потому что ты будешь жрецом божественной природы, и твое время - время поэзии - приспело.

О, если бы я могла увидеть тебя и твое прекрасное будущее! Прощай!»

Тогда же я получил следующее письмо от Нотары:

«В этот день, после того как она писала тебе в последний раз, она стала необыкновенно спокойна, мало говорила, сказала только, что хотела бы покинуть землю, уносимая пламенем, а не лежать в могиле, и просила нас собрать ее прах в урну и поставить в лесу - на том самом месте, где ты, дорогой мой, впервые с ней встретился. Вскоре, когда начало темнеть, она сказала нам „доброй ночи", будто отходя ко сну, и положила руку под свою прелестную головку; до утра мы слышали ее дыхание. Когда же стало совсем тихо и до меня не доносилось больше ни звука, я подошел к ней и прислушался.

О Гиперион! Что я могу еще сказать? Все было кончено, и наши рыдания были уже бессильны ее разбудить.

Есть некая страшная тайна в том, что такая жизнь подвластна смерти, и, должен тебе признаться, я сам ничего не понимаю и ни во что не верю с тех пор, как был свидетелем того.

И все же, Гиперион, лучше прекрасная смерть, чем та сонная жизнь, какою мы живем сейчас.

Отгонять мух - вот отныне вся наша работа; пережевывать события в нашем мире, как дети жуют сухой фиалковый корень, - вот к чему свелись наши радости. Стариться среди молодых народов - это, на мой взгляд, удовольствие, но стариться в стране, где все кругом дряхло, - хуже этого ничего нет.

Признаться, меня дрожь берет, как подумаю о твоей судьбе. Но полагаю все же, что засушливое лето опасно не для бьющих из глубин родников, а только для мелководного дождевого потока. Ведь бывали минуты, Гиперион, когда я видел в тебе высшее существо. Теперь на твою долю выпало испытание, и уж тут обнаружится, кто ты. Прощай!»

Так писал Нотара, и ты хочешь знать, Беллармин, каково мне теперь, когда я рассказываю об этом?

Я спокоен, друг мой, ибо я не хочу лучшей участи, чем та, что дана моим богам. Разве не должно все страдать? И, чем совершенней создание, тем глубже! Не страдает ли святая природа? О божество мое! Я долго не подозревал, что ты способна грустить, даже будучи счастлива. Но радость без страданья все равно что сон, и без смерти нет жизни. Неужели ты предпочел бы вечно быть младенцем и дремать, как Ничто? Существовать, не зная победы? Не подняться до совершенства, пройдя все ступени его до единой? Да, да! Скорбь - достойное бремя на сердце человеческом, твоя достойная наперсница, о природа! Ибо лишь она ведет от одного наслаждения к другому, и нет иного вожатого на этом пути, кроме нее.

Я ответил Нотаре, как только начал приходить в себя, уже из Сицилии, куда я добрался на корабле из Пароса.

«Я послушался тебя, дорогой! Я уже далеко от вас и хочу подать весть о себе; но нелегко мне найти слова - в этом я вправе сознаться. Блаженные, среди которых сейчас и моя Диотима, говорят немного, но и в моей ночи, в юдоли скорби, речь тоже скудеет.

Смерть Диотимы - прекрасная смерть, ты прав: именно это и воскрешает меня, возвращает мне живую душу.

Но мир, в который я вступаю вновь, уже не прежний. Я буду в нем чуждый пришелец, как непогребенные, бредущие назад с берегов Ахерона, и, окажись я даже на родном острове, в садах, где цвела моя юность и куда отец закрыл мне доступ, все равно, ах, все равно я был бы чужой на земле и никакой бог не смог бы вернуть мне прошлое.

Да, все прошло. Слишком часто вынужден я повторять это себе, вынужден укрощать душу, чтобы она была посмирней и не увлеклась сгоряча какими-нибудь вздорными, ребяческими затеями.

Все прошло, и, если бы даже я мог плакать, как ты, прекрасная богиня, некогда плакавшая об Адонисе, моя Диотима все же не вернулась бы, и слово моего сердца утратило свою силу, ибо внемлет ему лишь ветер.

свершил своих подвигов, потому что руки мои связаны, потому что наше время походит на свирепого Прокруста, который захваченных им людей бросал в детскую колыбель и, чтобы уместить свои жертвы на тесном ложе, обрубал им ноги.

Ринуться бы одному в самую гущу оголтелой толпы и отдать себя ей на растерзание, если бы только это имело хоть какой-то смысл и если бы не было стыдно смешать свою благородную кровь с кровью черни! О, боги, если бы нашлось знамя, которому захотел бы служить Алабанда, новые Фермопилы, где я с честью мог бы отдать свою жизнь, свою одинокую любовь, которая никому больше не нужна! Правда, еще лучше было бы, если бы я мог жить; жить в новых храмах и во вновь созванной Агоре нашего народа исцелять великой радостью великую скорбь; но умолчу об этом, потому что плачу и теряю силы, едва только все вспомню.

Ах, Нотара, пришел и мне конец. Я сам себе опротивел, я не могу не винить себя за тс, что Диотимы нет в живых и что помыслы моей юности, которые я так высоко ценил, теперь для меня утратили всякую цену. Ведь это они погубили мою Диотиму!

А теперь скажи мне, где еще есть прибежище? Вчера я был на вершине Этны. Там вспомнился мне великий сицилиец[129], который однажды, устав вести счет часам и познав душу мира, бросился, охваченный дерзкой жаждой жизни, в прекрасное пламя вулкана; холодный поэт решил погреться у огня, сказал о нем один насмешник[130].

это как тебе угодно, потому что в моем нынешнем состоянии я позабыл названия вещей и во всем сомневаюсь.

Нотара! Скажи мне теперь, где еще есть прибежище?

В лесах Калаврии? Да, там, в зеленом сумраке, где стоят наши деревья - свидетели нашей любви, где их умирающая листва, багряная, как закат, опадает на урну Диотимы и их прекрасные кроны склоняются над урной, постепенно старея, пока они и сами не падут на возлюбленный прах, - там, там я находил бы отраду в жизни!

Но ты не советуешь мне возвращаться, говоришь, что жить на Калаврии для меня небезопасно, и ты, видимо, прав.

Я знаю, ты отошлешь меня к Алабанде. Так слушай же: он разбит, повержен и он, этот стройный, могучий дуб; теперь мальчишки могут подбирать щепки и разводить себе на потеху костер. Он уехал, у него есть некие добрые друзья, которые готовы ему посодействовать, которые особенно искусно умеют помочь тем, кому жизнь в тягость; он собирается их проведать, а отчего? Оттого, что ему больше нечего делать, или, если уж ты хочешь все знать, оттого, что сердце его гложет страсть, и знаешь к кому? К Диотиме. Он думает, что она жива, вышла за меня замуж и счастлива... бедный Алабанда, теперь она равно принадлежит нам обоим!

А теперь прощайте! Прощайте же, мои дорогие, все, кто был близок моему сердцу, все друзья юности, и вы, родители, и все мои милые страждущие греки!

О ветерки, пестовавшие меня в нежном детстве, и вы, темные лавровые рощи, и вы, прибрежные скалы, и вы, могучие волны, учившие мой дух провидеть великое, и вы, печальные картины, породившие мою тоску, священные стены, которыми опоясали тебя героические города, древние врата, через которые проходил не один дивный путник, колонны храмов, и ты, прах богов! И ты, о Диотима! И вы, долины, обитель моей любви, и вы, ручьи, видевшие когда-то ее светлый образ, и вы, деревья, под которыми она отдыхала, вы, весны, прожитые моей милой, окруженной цветами, не покидайте, не покидайте меня! Но, если суждено тому быть, о сладостные воспоминанья, угасайте и вы, покиньте меня, ибо человек не в силах ничего изменить и свет жизни приходит и уходит, когда он хочет.

Гиперион к Беллармину

Так я оказался у немцев. Я не требовал многого и ожидал найти еще меньше. Смиренно пришел я, словно слепой изгнанник Эдип[131]

Насколько иначе было со мной!

Варвары испокон веков[132], ставшие благодаря своему трудолюбию и науке, благодаря самой своей религии еще большими варварами, глубоко не способные ни на какое божественное чувство - к счастью святых граций, испорченные до мозга костей, оскорбляющие как своим излишеством, так и своим убожеством каждого нравственного человека, глухие к гармонии и чуждые ей, как черепки разбитого горшка, - таковы, Беллармин, были мои утешители.

Это жестокие слова, но я все же произношу их, потому что это правда: я не могу представить себе народ более разобщенный, чем немцы. Ты видишь ремесленников, но не людей; мыслителей, но не людей; священнослужителей, но не людей; господ и слуг, юнцов и степенных мужей, но не людей; разве это не похоже на поле битвы, где руки, ноги и все части тела, искромсанные, лежат вперемешку, а пролитая живая кровь уходит в песок?[133]

как трусливый скаред, как самый настоящий лицемер, стараться быть только тем, чем ему назначили быть; относясь к своему делу взыскательно и с любовью, он должен быть тем, что он есть, - тогда труд его будет одухотворенным, если же он прикован к делу, не имеющему ничего общего с духом, пусть отвернется от него с презрением и учится пахать землю! Однако же твои немцы в своей деятельности охотно подчиняются требованиям насущной необходимости, вот почему среди них так много бездарных кропателей и в их произведениях мало свободного, истинно радостного. Но это бы еще полбеды, если бы подобные люди не были так бесчувственны ко всему прекрасному в жизни, если бы только над этим народом не тяготело проклятие противной богу и природе неестественности.

Добродетели древних - всего лишь блистательные недостатки, гласит чье-то, не помню чье, злое изречение; и все-таки даже их недостатки - это добродетели, ибо тогда в человечестве еще жил детский прекрасный дух и все, что бы ни делали древние, делалось от души. Добродетели же немцев представляют собою блистательное зло, и ничего больше, ибо они - порожденье необходимости, вымученное в рабских усилиях, из пустого сердца и под влиянием низкого страха; они способны омрачить любую чистую душу, которая тянется к красоте, которая, увы, избалована святой гармонией, присущей благородным натурам, и не выносит ту вопиющую фальшь, какой насквозь пронизан мертвящий порядок этих людей.

Говорю тебе: нет ничего святого, что не было бы осквернено этим народом, не было бы низведено до уровня жалкого вспомогательного орудия; даже то, что у дикарей очень часто сохраняет свою божественную чистоту, эти сверхрасчетливые варвары превращают в ремесленничество; да они и не могут иначе, потому что, раз уж человеческое существо соответственным образом вышколено, оно служит только своим целям, оно ищет только выгоды, оно не мечтает уже - упаси бог! Такой человек сохраняет солидность, даже когда отдыхает от трудов, и когда настает пора всеобщего примирения и гонит прочь все заботы, чудодейственно превращая порочное сердце в непорочное, когда опьяненный горячими лучами солнца раб, ликуя, забывает о своих цепях, а человеконенавистники добреют от благодатного весеннего воздуха, становятся беззлобны, как дети, так вот, когда даже у гусеницы вырастают крылья, а пчелы роятся, немец все равно продолжает заниматься своим делом, он и не замечает, какая стоит погода.

Но ты нас рассудишь, святая природа! Если б они хоть были скромны, эти люди, и не ставили себя в образец перед лучшими! Пусть бы они хоть не клеветали на все, что отличается от них, а клевеща, хоть бы не глумились над божественным!

Неужели не божественно то, над чем вы смеетесь и что зовете бездушным? Разве не лучше вашего пустословия воздух, который вы впиваете? Разве лучи солнца не благородней, чем вся ваша ложная мудрость? Ключи, бьющие из земли, и утренняя роса оживляют ваши рощи, ну а вы способны на это? Увы, убивать вы способны, но не оживлять, сделать это может только любовь, а она вам не свойственна и не вами придумана. Вы всячески изощряетесь, думаете, как бы вам избегнуть судьбы, и недоумеваете, почему ваши наивные уловки не помогают; а тем временем небесные светила безмятежно идут своим путем. Вы оскверняете, вы терзаете терпеливую природу, когда она это терпит, а она продолжает жить, и юности ее нет конца; вы бессильны отнять у нее осень и весну, вы не властны загрязнить ее эфир.

Нельзя без боли в сердце смотреть на ваших поэтов, ваших художников, на всех, кто еще чтит гения, кто любит и ищет красоту. Бедные! Они живут в этом мире, как чужаки в собственном доме, они точь-в-точь как многострадальный Улисс[134], который, приняв образ нищего, сидел у дверей в своем дворце, а бесстыжие женихи буянили в зале и спрашивали: «Кто впустил сюда бродягу?».

Полными любви, ума и надежд выходят из немецкого народа юные питомцы муз; но взгляни на них лет через семь: они бродят как тени, безмолвные и холодные, они похожи на ниву, которую враг усеял солью, чтобы на ней никогда не взросло ни былинки, а когда они говорят - горе тому, кто их поймет, кто в этой бурно восстающей титанической силе, равно как и в их протеевых превращениях, увидит лишь отчаянную борьбу скованного прекрасного духа против варваров, с которыми ему приходится иметь дело.

Все несовершенно на этой земле - вот старая песня немцев. Хоть бы кто-нибудь объяснил этим отверженным богом людям, почему у них все так несовершенно! Да потому, что их грубые руки не оставляют ничто чистое незагрязненным, ничто святое нетронутым; у них ничто не может достигнуть полного развития потому, что они не почитают источник всякого развития - божественную природу; сама жизнь у них проникнута пошлостью, мелочными обременительными заботами, холодным, немым разладом, потому что они презирают гений, который дарует силу и благородство человеческому труду, отраду - страданью, любовь и братство - городам и жилищам.

О Беллармин! Там, где народ любит прекрасное, где он чтит гения в своих художниках, все проникнуто духом всеобщности, как дыханием жизни; там робкий ум раскрывается, а самомнение сникает; сердца там чисты и благородны, и воодушевление народа рождает героев. Страна такого народа - родина всех людей, и пребывание в ней приятно чужеземцу. Но в стране, где так оскорбляют божественную природу и ее певцов, там, увы, утрачена высшая радость жизни, и, думается, лучше жить на любой другой планете, только не на Земле. Здесь все бездушней и бесплодней становятся люди, а ведь они родились прекрасными; растет раболепие, а с ним и грубость нравов, опьянение жизненными благами, а с ним и беспокойство, наряду с роскошью растет голод и страх перед завтрашним днем; каждый год, который мог бы стать благословенным, превращается в проклятье для людей, и все боги бегут от них.

И горе чужеземцу, который, странствуя для собственного удовольствия, обращается к гостеприимству такого народа; но трижды горе тому, кто, подобно мне, гонимый великою скорбью и нищий, оказывается среди такого народа!

Довольно! Ты знаешь меня и не посетуешь, Беллармин. Я говорил и от твоего имени, я говорил за всех, кто живет в этой стране и страдает, как страдал там я.

Гиперион к Беллармину

Однако меня удержала пленительная весна; она была единственной оставшейся мне радостью, она ведь была моей последней любовью, как же мог я о ней не думать и покинуть страну, куда пришла весна?

Никогда еще, Беллармин, я не был так твердо убежден в правоте древних и вещих слов, что сердцу откроется новая благодать, если оно выдержит и вытерпит глухую полночь скорби, что только среди глубокого страданья зазвучит для нас, будто соловьиная трель во тьме, чудесная песнь жизни. Теперь я жил окруженный цветущими деревьями, словно гениями, и лепет чистых ручьев, которые струились под ними, заглушал, как голос богов, горе в моей душе. Так, милый мой, было со мною повсюду: когда я лежал в траве и зеленела юная жизнь вокруг; когда я пробирался сквозь шиповник по каменистой тропе к согретому солнцем холму или плыл на лодке по реке вдоль прохладных берегов, огибая один за другим все острова, которые она нежно лелеет.

И когда я, бывало, утром спешил на вершину горы, будто больной к целебному источнику, и шел мимо спящих цветов, а рядом, пробудившись от сладкого сна, из кустов вылетали прелестные птицы и метались в сумраке, с нетерпением ожидая восхода, и ветер доносил из долины звуки молитвы, блеянье стада, утренний благовест, и вслед за тем спускался привычной тропой горний свет, божественно ясный, неся земле чары бессмертной жизни, чтобы сердце ее согрелось и все ее дети снова почувствовали себя живыми, - тогда, одинокий, как луна, которая оставалась на небе, чтобы тоже порадоваться настоящему дню, я стоял над равнинами, и до слез любил эти берега внизу и сверкающие волны, и долго не мог оторвать от них глаз.

А подчас вечером, когда я уходил далеко в долину, к колыбели родника, где надо мной шептались темные кроны дубов, где природа принимала меня в свой вечный покой, как умирающего праведника, когда земля становилась сплошной тенью, а в ветвях, в верхушках деревьев шелестела невидимая жизнь и в вышине недвижно горело вечернее облако, сверкающая гора, с которой ручьями лились на меня лучи, будто бы для того, чтобы утолить жажду скитальца, - тогда я восклицал:

Так все больше и больше покорялся я благосклонной природе, и казалось, этому не будет конца. Как мне хотелось стать ребенком, чтобы быть к ней поближе, как хотелось поменьше знать, стать чистым, как луч света, чтобы быть к ней поближе! О, если бы на мгновение почувствовать, что проникся ее спокойствием и ее красотой! Насколько дороже было это сейчас для меня, чем многолетние размышления всеиспытующего человека! Как лед на реке, растаяло теперь все, чему я учился, все, что я свершил в жизни, и все замыслы юности отзвучали во мне; а с вами, милые моему сердцу - мертвецы и живые, теперь равно далекие, мы были единым, нераздельным целым!

Однажды я сидел далеко в поле, у источника, в тени зеленых от плюща скал, под свисающими ветвями цветущих кустарников. Был чудесный полдень, такого я в жизни не видывал.

Веял легкий ветерок, земля еще сверкала утренней свежестью, и кротко улыбался свет в своем родимом эфире. Люди разошлись по домам передохнуть от работы за семейной трапезой; моя любовь была сейчас одна, лицом к лицу с весной, и мной овладела непостижимая, томительная тоска.

- Диотима! -позвал я. - Где ты, о, где ты, Диотима?

- У родных, - отвечала она, - у тех, кто и мне и тебе сродни и кого не дано распознать заблуждающемуся человеческому духу!

Сладостный ужас объял меня, и мысль погрузилась в сон.

- О дивное слово, слетевшее со святых уст, - очнувшись, воскликнул я, - дивная загадка, постигну ли я тебя?

И я еще раз заглянул в холодную ночь человечества, и содрогнулся, и заплакал от радости, что мне было даровано такое блаженство, и, кажется, говорил какие-то слова, но они были как шорох пламени, когда оно взлетает, оставляя после себя пепел...

жемчуг из воска, вблизи твоего огня!

Давно ли они перестали в тебе нуждаться? О, как давно людская толпа поносит тебя, считает тебя и твоих богов слишком низкими для себя - вас, истинно живых, полных благостного покоя!

Люди падают с древа жизни, как гнилые плоды, так пускай же они погибают! Они возвращаются вновь, преображенные, к твоим корням, о древо жизни, и я снова оденусь зеленью, и буду вдыхать аромат твоей усыпанной почками кроны, и буду жить со всеми в мире, ибо все мы выросли из одного золотого семени.

О земные источники, и вы, цветы, и леса, и орлы, и ты, побратим мой, свет! Как стара и нова наша любовь! Мы свободны, у нас нет трусливого стремления быть точь-в-точь одинаковыми с виду, почему бы не существовать различным формам жизни? Но все мы любим эфир и сходны между собой в самой нашей сути.

И мы, мы тоже не разлучены с тобой, Диотима, хотя слезы, которые я лью по тебе, этого не поймут. Мы - живое созвучие, мы вливаемся в твою гармонию, природа! Кто же нарушит ее? Кто может разлучить любящих?

побуждению, и все ведь кончается миром.

Все диссонансы жизни - только ссоры влюбленных. Примиренье таится в самом раздоре, и все разобщенное соединяется вновь.

Расходится кровь по сосудам из сердца и вновь возвращается в сердце, и все это есть единая вечная пылающая жизнь.

Так думал я. Остальное потом.

Примечания

124

«Соединение русского флота в заливе Наполи-ди-Романия»: «Соединенный флот графа Алексея Орлова в архипелаге состоял из кораблей: 1) Евстафия, на кот. находился адмирал; 2) Ианнуария; 3) Европа; 4) Трех святителей; 5) Святослава, на котором находился контр-адмирал Эльфинстон; 6) Не-тронь-меня; 7) фрегат Саратов; 8) Трех иерархов; 9) Почтальон; 10) Надежда; 11) Африка; 12) Николай; 13) граф Чернышев; 14) граф Панин; 15) граф Орлов; 16) св. Павла и 6 английских и греческих больших судов. По соединении всего флота на корабле Трех святителей поднят был кайзер-флаг, и 11-го числа (июня. - Н. Б.) граф Орлов двинулся к острову Паросу, чтобы отрезать неприятеля от Дарданелл. 15-го июня флот наш прибыл к острову Паросу, но, по дурному помещению, в ночь на 16-е число перешел в пролив между островами Парос и Наксио, к порту Трио. Здесь корабли запаслись водою и пекли хлеб до 19-го числа (...). Турецкий флот (...) отступил сперва от острова Идра к о-ву Андрос, а потом в пролив между Анатолией и о-вом Хио. Поэтому граф Орлов, сделав нужные заготовления при Паросе, также двинулся 20-го числа к о-ву Хио отыскивать неприятельский флот [...]. Следуя между о-вами Хио и Никария, флот наш приблизился 23 числа к острову Хио. [...]». Из главы «Сражение при острове Хио» (между с. 378-379 - карта: Сражение при о-ве Хио и Чесме). «Около 5-ти часов пополудни с этого корабля (Ростислава.- Н. Б.) замечена была часть неприятельского флота, стоявшего в довольно узком проливе между анатолийским берегом и о-вом Хио (Журнал, веденный офицерами во флоте, состоящем под начальством гр. Орлова и адмирала Спиридова, во время войны 1769-1771 гг. (рукопись архива воен. топ. и ист.)). Неприятель стоял в выгодной позиции при анатолийском береге, в полумиле к северу от Чесмы. Правый его фланг примыкал к мелям и был прикрыт небольшим каменным островом; а левый фланг был обращен к Чесменскому заливу. На берегу стоял турецкий лагерь (в). По приближении нашего флота неприятель открыл сильнейшую пальбу. Капитан-Паша счел за лучшее перебраться на берег под предлогом управлять оттуда с большим удобством. Евстафий, идя впереди всех, управляемый адм. Спиридовым, и на котором был граф Федор Орлов, мужественно выдерживал неприятельский огонь и направился к правому флангу неприятельского расположения; Европа стала против его средины; оба корабля открыли вскоре сильный огонь; в половине первого часа бой достиг уже полного разгара. Тогда выдвинуты были вперед корабли Трех святителей и Ианнуарий, ставшие между двумя первыми. Еще через некоторое время вступили в бой Три иерарха, на котором находился главнокомандующий, и Ростислав, где был князь Долгоруков. Дым от частой пальбы сделался так густ, что не только нельзя было различать корабли, но и самые лучи солнца, в ясный и жаркий день, были помрачены. В это время неприятельский корабль правого его фланга, на котором был сам главнокомандующий турецкого флота, приблизился к кораблю Евстафия на расстояние пистолетного выстрела и потом кинулся на абордаж с Евстафием. Отчаянный бой загорелся с обеих сторон, а между тем действием огня с Евстафия неприятельский адмиральский корабль загорелся; упавшая с него мачта зажгла снасти на Евстафии, и вскоре оба корабля обнялись общим пламенем, не будучи в состоянии отделиться друг от друга. Увидя опасность, угрожающую Евстафию, граф (Алексей. - Н. Б.) Орлов обрубил якорь у корабля Трех иерархов и готовился идти на спасение экипажа, но, заметя, что и неприятельский адмиральский корабль также горит и что пожар сделался уже слишком силен, подал сигнал, чтобы все шлюпки с кораблей спешили в Евстафию. «Спасайся кто может», - сказал Спиридов, когда приблизились шлюпки. Но едва успели спуститься на шлюпки адмирал Спиридов и граф Федор Орлов с несколькими людьми, как оба корабля один за другим взлетели на воздух. Увидя это и полагая, что граф Федор Орлов погиб. Алексей Орлов, несмотря на свое колоссальное сложение, упал без чувств. Прийдя через несколько минут в себя, он сказал: «Брат, ты погиб - отомстим за него!» - и тотчас отдал приказание идти на абордаж. Но устрашенные турки обрубили уже якоря и поспешно отступили в чесменскую гавань. Легкость их судов спасла их от преследования. Чесменская гавань представляет вид довольно правильного полукруга. Высокие, крутые берега ея образуют глубокую котловину. Тут расположился разбитый турецкий флот (с), под защитой крепости Чесмы. Уничтожение турецкого флота при Чесме Следуя за отступавшим неприятельским флотом, граф Орлов подошел к чесменской гавани и закрыл из нее выход неприятелю. Тут он решился сжечь весь турецкий флот. В течение всего следующего дня (т. е. 25-го числа) бомбардирское судно Гром, выставленное в гавани, выдерживало огонь неприятельского флота; а между тем в этот день с нашей стороны были приготовлены из греческих полушебек четыре брандера для сожжения неприятельского флота. Со своей стороны турки для воспрепятствования входа в гавань устроили при входе в нее, на правом ее фланге, батарею (д) на 22 орудия. Готовясь атаковать противника, граф Орлов снова собрал военный совет, на котором было положено вести атаку ночью. Для атаки назначались корабли: Нетронь-меня, Ростислав, Саратов и Европа и фрегаты Надежда и Африка, под общею командою контр-адмирала Грейга, который находился на корабле Ростислав. В одиннадцатом часу вечера 25-го июня подан был сигнал четырьмя фонарями о выступлении назначенных к атаке кораблей и фрегатов. Сзади этой флотилии следовали заряженные брандеры, из которых два были под начальством русских, а два - под командою английских волонтеров (Рюльер упоминает только о двух брандерах, бывших под командой английских волонтеров (...)). Едва суда наши двинулись в атаку, как неприятель, отгадав наше наступление по данному Грейгом сигналу к атаке, открыл сильнейший огонь с кораблей и береговой батареи. Хладнокровное и •искусное управление Грейга заставило неприятеля вскоре почувствовать действие и нашего огня. От брошенных брандскугелей загорелся один из его кораблей. Тогда Грейг, остановив флотилию, выслал вперед брандеры, которые превосходно исполнили свое дело. Брандер г. Ильина спокойно подошел к одному неприятельскому кораблю; несмотря на выстрелы, начальник ея зажег брандер в глазах неприятеля и потом на шлюпке возвратился назад; остальные брандеры сделали то же. Вскоре загорелись от брандеров ближайшие турецкие корабли; пожар, распространяясь быстро от одного корабля к другому, охватил весь турецкий флот (Замечательно, что когда турки заметили приближение наших брандеров, то думали, что часть нашей флотилии намерена передаться на их сторону. Гассан-Паша с восторгом ожидал прибытия мнимых дезертиров и заранее решился заковать весь передавшийся экипаж в железа и отправить его к султану для доказательства победы. Все это было лично рассказано Гассан-Беем барону Тотту. См.: Memoires de Tott. Vol. 2. P. 244.)). В это самое критическое для неприятеля время с кораблей наших открыта была сильнейшая пальба, чтобы препятствовать туркам тушить пожар. Вскоре неприятельские корабли, один за другим, взлетели на воздух. От этого в гавани поднялось такое сильное волнение, как во время сильной бури. Гром от взрывов, вопли погибающих, зарево пожара во время темной ночи представляли поразительную картину. Контр-адмирал Грейг, видя, что неприятельский флот уже почти уничтожен, кроме нескольких судов, еще не занявшихся пламенем, отправил на шлюпке капитан-лейтенанта Булгакова вывести незагоревшиеся суда из гавани - что и было исполнено. Один большой турецкий корабль «Родос» о 60-ти пушках и пять галер были приведены на присоединение к нашему флоту. Вслед за тем сделана была высадка, которая овладела неприятельскою батареей с 22 медными пушками. К рассвету 26 июня наш флот расположился на том самом месте, на котором только что были погребены все морские силы Порты. По собранным сведениям, турецкий флот при Чесме состоял из 15-тн больших линейных кораблей, а именно: 1) флагманский, капитана-паши, о 68 пушках; 2) капитан, о 84-х пушках; 3) патрона, о 72-х пушках; 4) реала, о 72-х; 5) сафербея, о 66 пушках; из остальных пять были от 80-90 пушек, а четыре - от 60-70 пушек. Сверх того, 6 фрегатов, несколько шабек и бригантин; много полугалер, фелук и многих малых судов; всего же до 100 судов. Из числа 16 000 человек, бывших на турецком флоте, погибло до 13 000 человек. Остальные 3000 отступили к Смирне (Донесение графа А. Орлова о чесменском деле и записки офицеров его флота (рукопись архива воен. топ. и истор.)). В награду за победу при Чесме граф Алексей Орлов получил название чесменского, чин генерала-аншефа и 100 000 рублей; граф Федор Орлов - 50 000 и орден св. Георгия 2-го класса, адмирал Спиридов - 2500 душ мужеского пола; Грейг - орден св. Георгия 2-го класса. На корабли, участвовавшие в деле, выдано 200 000 рублей. На другой день, 27-го числа, несколько рагузских судов с провиантом прибыло к Чесме, не зная о случившемся; так как привезенный провиант назначался для неприятеля, то он и был забран нами в добычу. Говорят, что вода в Чесменском заливе долго оставалась красноватого цвета (Лефорт. Царствование Екатерины II. Т. III. С. 103.). Весть об уничтожении турецкого флота при Чесме до того раздражила турок, что в Смирне большая часть христиан сделалась жертвой их ярости. Граф Орлов объявил, что за смерть одного христианина он велит казнить десять турок, и готовился идти к Смирне для наказания виновных в произведенных убийствах. Магистрат города прислал своих депутатов к графу Орлову с письмом (...). Депутаты города оправдывали магистрат, говоря, что слабые его средства не могли воспротивиться насилию войска и народа. Но как Смирна есть преимущественно город торговый, населенный европейцами, поддерживающими его торговлю, из которых многие и теперь находятся в руках народа, то приближение русского флота к Смирне будет стоить жизни остальным христианам, захваченным там турками. Граф Орлов отвечал, „что, действуя строго по полученным от ея величества инструкциям, он не намерен обращать своего оружия на те города, в которых нет ничего враждебного нашим интересам. Поэтому, как волнение в городе уже успокоилось и в убийстве христиан были виновны турецкие войска, вышедшие уже из Смирны, то он отлагает свое намерение идти к этому городу, если вперед не представится к тому необходимости"» (С. 375-384). Отсюда видно, что Гёльдерлин очень точно помещает своего героя на передовой корабль Евстафий, управляемый адмиралом Спиридовым, на котором был и граф Федор Орлов, и заканчивает его участие в военных действиях в канун Чесменского боя, 23 июня 1770 г., во время сражения при острове Хио.

125

Ср. в письме к брату от 4 июля 1798 г. (№ 162)

126

библейская аллюзия (1-я кн. Моисея, VIII, 8-12).

127

На этот текст существует замечательная музыка рано ушедшего из жизни композитора-романтика Теодора Фрёлиха, предвосхитившего многие музыкальные идеи Шумана; ноты опубликованы в приложении к «Гёльдерлиновскому ежегоднику» 1953 г. (Holderlin-Jahrbuch. 1953. nach S. 148). Перевод E. Садовского. Публикуется впервые.

128

Жена Брута, дочь Катона Утического Порция была достойной спутницей своего мужа; она знала о заговоре против Цезаря. Плутарх в «Сравнительных жизнеописаниях» в главе «Брут», 53 (в 52 говорится о самоубийстве Брута, бросившегося на свой меч) сообщает: «Супруга Брута, Порция, как сообщает философ Николай и вслед за ним Валерий Максим, хотела покончить с собой, но никто из друзей не соглашался ей помочь, напротив, ее зорко караулили, ни на миг не оставляя одну, и тогда она выхватила из огня уголь, проглотила его, крепко стиснула зубы и умерла, так и не разжав рта. Впрочем, говорят о каком-то письме Брута к друзьям, где он обвиняет их и скорбит о Порции, которую они, по его словам, забыли и бросили, так что, захворав, она предпочла расстаться с жизнью. А так как письмо - если только, разумеется, оно подлинное - говорит и о болезни Порции, и о ее любви к мужу, и об ее мучительной кончине, разумно предположить, что Николай просто-напросто перепутал сроки и времена». Николай из Дамаска - современник Октавиана Августа, автор всеобщей истории, дошедшей до нас во фрагментах; Валерий Максим (1-я пол. I в. н. э.) - автор сохранившейся компиляции «Достопамятные поступки и изречения», где о Порции говорится в кн. VI, гл. 6, § 5. Поэтому не стоит, как это делают некоторые комментаторы, с уверенностью утверждать, что Порция умерла после Брута.

129

130

Гораций (Ars Poetica, v. 463-466). Э. Штайгер пишет по этому поводу: «Холодный, греющийся у огня, или, если выразиться более в духе Гипериона, тот, кто боготворит пламя, хочет соединиться с пламенем, - эта мысль была хорошо известна веку Гёльдерлина. Мы встречаемся с ней постоянно в метафорике огня у пиетистов: О пусть скорей огонь твой вспыхнет! О чистый огнь! О сладкий жар! Ах, выжги пыль и мусор мне из сердца. Или, особенно выразительно, у Магдалены Сибил лы Ригер: Схлестнитесь во мне, Языки божия огня, Дабы к сему благу Ответной любовью И я воспылала». (Holderlin-Jahrbuch. 1963-1964. [Bd. 13]. S. 3f).

131

См. «Эдипа в Колоне» Софокла, откуда взят эпиграф ко второму тому.

132

Знаменитую «обличительную речь» Гёльдерлина против немцев нелишне сопоставить с письмом его к И. Г. Эбелю от 10 января 1797 г. (№ 132). Ср. также с. 566.

133

Этот абзац К. Штирле сопоставляет с одним местом из Руссо: «Мы имеем докторов, геометров, аптекарей, астрономов, поэтов, музыкантов, живописцев: но у нас нет более граждан; если какие и остались, рассеявшиеся по пустующим деревням, то они погибают там, непризнанные и презираемые» («Речи о науках и искусствах») (Holderlin-Jahrbuch. Bd. 22. S. 50).

134

«Одиссеи» Гомера.



Предыдущая страницаОглавление