Дом о семи шпилях.
Часть вторая.
Глава XI. Полуциркульное окно

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Готорн Н., год: 1851
Категория:Роман

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Дом о семи шпилях. Часть вторая. Глава XI. Полуциркульное окно (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГЛАВА XI.
ПОЛУЦИРКУЛЬНОЕ ОКНО.

По своей инерции - или как бы мы ни назвали прозябательное расположение духа Клиффорда - он готов бы был проводить день за днем бесконечно - или по крайней мере в летнее время - так, как мы описали на предъидущих страницах. Но Фебея, полагая, что для него полезно разнообразие сцены, предлагала ему иногда посмотреть на уличную жизнь. Для этого они поднимались вместе по лестнице во второй этаж, где в конце коридора было полуциркульное окно необыкновенной величины, отененное двумя занавесами. Оно выходило на улицу, над самим порталом; некогда перед ним высовывался балкон, но перилы его давно уже разрушились и были сняты. Отворив это окно и скрыв себя в тени посредством занавесей, Клиффорд мог наблюдать великое движение мира, сколько его обнаруживалось в уединенной улице не слишком многолюдного города. Но сам он с Фебеей представлял зрелище интереснее всякого, какое только мог представить город. Бледная, седая, девственная, старая, печальная, но часто простодушно веселая, а иногда и умная, фигура его выглядывала из за полинялых красных занавесей, наблюдая монотонные повседневные явления уличной жизни с непонятным выражением живейшого интереса, и всякий раз, когда его чувство было чем нибудь возбуждено, обращалась за сочувствием к глазам блистающей молодостью девушки.

Как ни была скучна и уединенна Пинчонова улица, но Клиффорд по временам открывал в ней много предметов, на которые стоило посмотреть, и занимал, если не усиливал, свою наблюдательную способность. Вещи, знакомые маленькому ребенку, который глядит на них с самого рождения, казались странными Клиффорду. Вот, например, показывается кэб или ползет омнибус с своею многолюдною внутренностью, роняя то там., то в другом месте пассажира, принимая на его место другого и таким образом представляя собой другую огромную колесницу - мир, который оканчивает свое путешествие везде и нигде: он жадно следил глазами за этими предметами, но забывал о них прежде, нежели оседала по следу их пыль, поднятая лошадьми и колесами. В отношении всего нового (а кэбы и омнибусы были для него новинками) ум его, казались, потерял свойственную ему цепкость и способность удерживать впечатления. Например, по Пинчоновой улице в самое жаркое время дня раза два или три проезжала поливальная бочка с водой, оставляя позади себя широкую полосу мокрой земли вместо бедой пыли, которая поднималась даже от легкого прикосновения дамской ножки; это был на к бы летний дождь, который заботливые люди поймали, обуздали и заставили, для общого удобства, действовать по установленной рутине. Клиффорд никогда не мог освоиться с поливальною бочкою: он всякий раз выражал одинаковое к ней удивление. Она, по видимому, делала сильное впечатление на его ум: но воспоминание об этой странствующей бочке исчезало в нем перед её новым появлением, как изчезал мокрый след её на пыльной улице. То же самое было и с паровозом на железной дороге. Клиффорду слышно было ржание этой адской кобылицы, а высунувшись немного из окна он мог даже видеть, как, в конце улицы, через город пролетала цепь вагонов. Понятие об ужасной силе, поражавшей его таким образом, было для него во всяком случае понятием новым и, по видимому, действовало на него так же неприятно и сопровождалось таким же удивлением в сотый раз, как и в первый.

жизни. Постигнутые этим бедствием, мы становимся как бы привидениями.

Клиффорд дорожил всякой стариною улицы, - даже и такою, которая своей неуклюжестью должна была естественно тяготить его разборчивые чувства. Он любил старые дребезжащия повозки, которых прежния колеи он все еще находил в своих давно погребенных воспоминаниях, подобно тому, как современный наблюдатель находит колеи древних колесниц в Геркулануме. Повозка мясника с своею белою покрышкою была для него приятным явлением, также и рыбачья тележка, о которой докладывал резкий свисток, также и деревенская тележка зеленщика, которую терпеливая лошадь возила от двери до двери и неподвижно дожидалась у каждого дома, пока её хозяин торговался с говорливыми покупщиками за свою репу, морковь, летния тыквы, низки бобов, зеленый горох и новый картофель. Тележка хлебника с резкою музыкою своих колокольчиков производила на Клиффорда приятное впечатление потому, что эти колокольчики звенели совершенно так, как во времена оны. Что можно было сказать о весьма немногих предметах. Однажды после обеда, точильщик остановился мимоходом под Пинчоновым вязом., против самого полуциркульного окна. Дети окружили его с ножницами своих матерей, с кухонными ножами или с отцовскими бритвами и с другими тупыми вещами, чтобы точильщик приложил каждую вещь к своему магическому колесу и возвратил в таком виде, как будто она только что куплена. Неутомимая машина, приводимая в движение его ногою, вертелась безпрестанно; сталь сверкала искрами, прикасаясь к твердому оселку, и производила пронзительный протяжный визг, подобный визгу сатаны в Пандемониуме. Это была отвратительная ядовитая змейка свистящих звуков, какая только когда либо поражала ухо человеческое; но Клиффорда привела она в величайшее восхищение. Эти неприятные звуки имели в себе движение жизни и вместе с кружком любопытных детей, следивших за миганием колеса, вносили в его душу живейшее чувство деятельного, шумного, озаренного солнцем существования, нежели что либо другое. Но прелесть этого чувства заключалась главнейшим образом в прошедшем, потому что колесо точильщика точно также визжало в его ушах во времена детства.

Иногда он печально жаловался, что теперь не ходят почтовые кареты, и спрашивал тоном огорчения, что сделалось со всеми этими четвероугольными телегами, с крыльями по обеим сторонам, в которых приезжали в город жоны и дочери фермеров с черникою и ежевикою. Их исчезновение заставляло его опасаться, не перестали ли расти эти ягоды на пастбищах и на тенистых деревенских полянах.

Но все, что только говорило чувству красоты, как бы смиренно оно ни проявлялось, не нуждалось для своею успеха в том, чтобы с ним связывались старые воспоминания. Это было замечено, когда один из итальянских мальчиков (новейшая черта наших улиц) появлялся с своим органом и останавливался под широкой и прохладной тенью вяза. Его изощренный профессиею взгляд тотчас замечал два лица, наблюдавшия его из полуциркульного окна, и, открыв инструмент, он начинал разъигрывать свои мелодии. На плече у него обыкновенно сидела обезьяна, одетая в шотландский плащ, а для довершения очарования, какое производил он своим появлением на публику, у него было собрание небольших фигурок, которых сфера ограничивалась ящиком его органа, а правила жизни основывались на музыке, извлекаемой итальянцем из этого инструмента. Можно сказать, что это счастливое маленькое общество, при всем разнообразии своих занятий - тут были сапожник, кузнец, солдат, дама с веером, пьяница с бутылкою, молочница, присевшая под своей коровою - наслаждалось истинно блаженным существованием и жило приплясывая, в буквальном смысле слова. Каждый из этих маленьких индивидуумов ворочался с необыкновенною живостью. Сапожник вытягивал обеими руками дратву; кузнец бил молотом; солдат размахивал блестящею саблею; лэди охлаждала веером воздух; веселый пьяница тянул усердно из своей бутылки; ученый раскрывал книгу с нетерпеливою жаждою знаний и ворочал головой сюда и туда вдоль страниц; молочница энергически доила свою корову, а скупец пересчитывал деньги в огромном сундуке, - и все это по одному и тому же повороту рукояти. Вероятно, какой нибудь художник, вместе веселый и едкий, хотел выразить в этой пантомимической сцене мысль, что мы, смертные, во всех своих делах и забавах - как бы они ни были серьёзны или ничтожны - пляшем по одной дудке и, несмотря на свою смешную деятельность, не вносим ничего в прошедшее. Всего замечательнее в этом зрелище то, что лишь только останавливается музыка, все вдруг окаменевают и из самой деятельной жизни переходят в самое мертвое оцепенение. У сапожника сапоги не кончены, у кузнеца железо не получило никакой формы, у пьяницы в бутылке не убавилось ни капли водки, у коровницы в подойнике не прибавилось ни капли молока; скупец не насчитал ни одной лишней монеты, а ученый не проникнул ни одной страницей глубже в книгу. Все осталось именно в том самом положении, в каком было, пока этот народ не принимался трудиться, веселиться, копить золото и набираться мудрости.

Между тем обезьяна, виляя тонким хвостом под роскошными складками своего тартана, помещается у ног итальянца. Она поворачивает свою морщинистую, жалкую рожицу к каждому прохожему, обводить глазами кружок детей, которые уже окружили музыканта, посматривает на дверь лавочки Гепзибы и вверх к полуциркульному окну, откуда смотрят Фебея и Клиффорд. Она поминутно снимает свою шотландскую шапку, делает поклон и шаркает ножкою. Иногда, впрочем, она обращается непосредственно к вокругь-стоящим, протягивая свою маленькую черную ладонь и выражая разными другими жестами свое искреннее желание получить что нибудь из кармана любопытных. Странно похожее на человеческое, выражение её физиономии; умоияший и коварный взгляд, обнаруживающий готовность её погнаться за каждою жалкою выгодою; длинный хвост (такой длинный, что никак не мог спрятаться под плащом): все эти черты вместе делают из обезьяны как нельзя выразительнейшую картину Маммона медных монет, олицетворяют самую грубую любовь к деньгам. Не было никакой возможности насытить этого жадного чортика. Фебея бросила полную горсть мелкой меди. Он подобрал монеты с радостью, отдал спрятать итальянцу и тот же час начал опять свои пантомимическия просьбы.

Клиффорд был существо особого разряда. Он детски восхищался музыкою и смеялся на фигуры, которые она приводила в движение. Но, посмотрев несколько времени на долгохвостого чертенка, он так был поражен его ужасным безобразием, что начал не шутя плакать: слабость, которой люди, одаренные только нежными чувствами и лишенные способности смеяться, с трудом могут противостать, когда случайно им представится самое низкое явление жизни.

Пинчонова улица оживлялась иногда зрелищами гораздо торжественнейшими, нежели описанное выше, и эти зрелища всегда влекли за собой толпу народа. Вместе с дрожью отвращения при мысли о личном соприкосновении со светом, Клиффорд чувствовал сильное влечение к нему всякий раз, когда шум и говор прилива толпы доходили до его слуха. Это обнаружилось особенно ясно однажды, когда городская процессия, с сотнями развевающихся знамен, с барабанами. флейтами, трубами и кимвалами, гремящими между рядами домов, проходила по улице, производя ногами во всю её длину глухой гул и нарушив всегдашнюю тишину Дома о Семи Шпилях необыкновенною смесью звуков. Как предмет простого наблюдения, процессия в узкой улице слишком бедна живописными чертами. Когда для глаз зрителя видно монотонное выражение каждого лица, лоснящагося от поту и высказывающого тяжелое самодовольство, когда виден даже покрой панталон, видна даже жосткость или мягкость воротничков и даже пыль на спинах сановитых людей, тогда подобная картина покажется ему не более, как детскою игрою. Чтоб она представила зрелище величественное, надобно видеть ее с выгодного пункта, когда она медленно двигается своею длинною массою через широкую равнину или красивую городскую площадь; тогда в отдалении все мелкия личности, из которых она состоит, сливаются в широкую массу бытия, в одну огромную жизнь, в одно собирательное тело, одушевленное однородным духом. Но, с другой стороны, если человек очень впечатлительный, стоя один, так сказать, на берегу такой картины, будет разсматривать ее не в её атомах, но в её аггрегате, как широкую реку жизни, текущую в глубоком ложе, полную мрачных таинств и взывающую из своей глубины к его внутренней чувствующей глубине, - тогда близость придаст ей еще больше эффекта. Она до такой степени его очарует, что он только с трудом удержится, чтоб не броситься в волнующийся поток человеческой симпатии.

Так было и с Клиффордом. Он начал дрожать; он побледнел; он бросил встревоженный взгляд на Гепзибу и Фебею, которые сидели с ним у окна. Оне не понимали ничего в его движениях и воображали, что он только взволнован непривычным шумом. Наконец, весь в трепете, он вскакивает, заносит ногу на окно - еще минута, и он был бы на неогражденном перилами балконе. Вся процессия могла видеть его дикую, блуждающую глазами, фигуру, его седые волосы, развевающиеся по ветру, который волновал её знамена, - одинокое существо, отчужденное от своей породы, но чувствующее себя снова человеком, действием непреодолимого инстинкта, который увлекал его. Еслиб Клиффорд выскочил на балкон, он, вероятно, бросился бы на улицу, - под влиянием ли особенного ужаса, который иногда увлекает свою жертву в пропасть, от которой она отшатывается, или животного магнитизма, трудно решить. Оба побуждения могли действовать в нем одновременно.

Но его товарищи, испуганные его жестами, которые напоминали движения человека, увлекаемого против воли, схватили Клиффорда за платье и удержали по сю сторону окна. Гепзиба вскрикнула. Фенея, на которую всякое безумие наводило ужас, начала плакать.

-- Клиффорд, Клиффорд! неужели вы потеряли разсудок? воскликнула его сестра.

Может быть, в некотором смысле, Клиффорд говорил и правду. Ему нужно было потрясение, или, может быть, ему нужно было погрузиться глубоко, глубоко в океан человеческой жизни, потонуть в нем, покрыться его глубиною и потом вынырнуть, отрезвленным, выздоровевшим, возвращенным миру и самому себе. А может быть, ему нужно было только последнее лекарство - смерть!

Подобное желание возстановить разорванные связи выражалось у него иногда в более тихих порывах, а однажды оно было украшено религиею, которая лежит в сердце человеческом еще глубже, нежели даже это чувство. В случае, который мы разскажем, высказалось со стороны Клиффорда трогательное сознание попечения и любви Божией к нему, к этому бедному, покинутому человеку, который - еслиб это было возможно для какого нибудь смертного - мог бы безгрешно считать себя отверженным, забытым.

Это было в одно воскресное утро, в одно из тех светлых, тихих воскресений, когда небеса как будто улыбаются над всем пространством земли торжественною улыбкою - торжественною и вместе приветливою. В такое воскресное утро - еслиб только мы были довольно чисты для того, чтоб быть его проводником - мы бы почувствовали, как естественное богопочитание восходит посредством нашего существа к небу, на каком бы месте мы ни стояли. Колокола, разнообразных тонов, но все согласованные между собой в гармонию, перекликались и отвечали друг другу:

"Воскресенье! - Воскресенье! - Да, сегодня, воскресенье!"

"Воскресенье!"

И воздух далеко расширял их звон и смешивал его с звуками святого слова. Проникнутый ясным и нежным солнечным сиянием, он вливался посредством дыхания в сердца людей и выходил оттуда облеченный в слова молитвы.

Клиффорд сидел у окна с Гепзибою, наблюдая соседей, проходивших по улице. Все они, как бы ни были грубо вещественны в прочие дни, были преображены влиянием воскресенья, так что самые одежды их - был ли это приличный фрак пожилого человека, старательно вычищенный в тысячный раз, или первый пальто-мешок мальчика, оконченный только вчера иголкой матери - носили на себе какой-то высший отпечаток. Фебея также вышла из-под портала старого дома с своим маленьким зеленым зонтиком и оглянулась с прощальною дружескою улыбкою на лица, глядевшия из полуциркульного окна. В её наружности была теперь привычная радость и вместе какое-то благоговейное чувство, так что мы могли с нею играть и вместе уважать ее более, нежели когда либо. Она была подобна молитве, произносимой тем языком, которым самая лучшая мать разговаривает с своим ребенком. Фебея была свежа, воздушна и легка в своем уборе, как будто ничто из того, что на ней было - ни её платье, ни её легкая соломенная шляпка, ни её маленький носовой платок, ни её белоснежные чулки - как будто ничто не было еще ни разу надето, а если и было, то сделалось оттого еще свежее и получило такой запах, точно как бы полежало между розами.

Девушка махнула рукой Гепзибе и Клиффорду и пошла вдоль улицы; это была олицегвореiiная вера, теплая, простая, искренняя, облеченная в вещество, способное жить на земле, и оживленная духом, достойным жизни на небесах.

-- Нет, Клиффорд, отвечала она: - не хожу много, много уже лет!

-- Еслиб я был там, продолжал он: - то мне кажется, что я молился бы усерднее, когда бы вокруг меня молилось столько человеческих душ.

Она посмотрела ему в лицо и заметила на его глазах тихия, естественные слезы, потому что сердце его рвалось из груди и изливалось посредством глаз в восторженном богопочитании и теплой любви к ближним. Это душевное волнение сообщилось и Гепзибе. Она взяла его за руку, и они решились итти вместе преклонить колени - оба так долго отделенные от мира и, как Гепзиба теперь сознавала, едва оставшиеся друзьями Ему превышнему - преклонить колени посреди народа и примириться разом с Богом и людьми.

-- Милый брать, сказала она с чувством: - пойдем! Мы никуда не причислены у нас нет ни в одной церкви места для коленопреклонения; но пойдем в какое нибудь место богослужения и поместимся хоть у входа. Мы бедные, оставленные всеми люди - может быть, для нас отворится какая нибудь скамейка!

старины, - нарядились в это полинялое платье и отправились в церковь. Они спустились вместе с лестницы - худощавая, пожелтевшая Гепзиба и бледный, истощенный, подавленный старостью Клиффорд. Они отворили наружную дверь, перешагнули через порог и оба пришли в замешательство, как будто очутились в присутствии всего мира и все человечество устремило на них свои глаза. Небесный Отец их как будто отвратил от них в ту минуту свой взор и не послал им ободрения. Теплый, солнечный воздух улицы произвел в их теле дрожь. Сердца их также содрогнулись, при мысли сделать еще один шаг.

-- Это невозможно, Гепзиба! слишком поздно! сказал Клиффорд с глубокой горестью. - Мы привидения! Мы не можем вмешиваться между людей, - не должны существовать нигде, как только в этом старом доме, и в котором мы осуждены жить привидениями! Да кроме того, продолжал он с своею нежною характеристическою чувствительностью: - ничего не было бы в этом привлекательного. Неприятно и подумать, что я должен внушать ужас моим ближним, и что дети станут прятаться в платье своих матерей и глядеть на меня оттуда!

И они воротились в сумрак коридора и затворили дверь. Но, поднявшись снова по лестнице, они нашли всю внутренность дома в десять раз печальнее, а воздух в десять раз гуще и тяжелее против прежнего, от одного мига свободы, которая повеяла на них с улицы. Они не могли убежать из своего заключения: их тюремщик только для шутки отворил перед ними дверь; спрятался за ней, подстерегая, как они станут в нее прокрадываться, и на пороге безжалостно остановил их. В самом деле, какая тюрьма может быть темнее собственного сердца? какой тюремщик неумолимее к нам самих нас?

Но мы бы представили неверное изображение состояния клиффордова ума, изображая его постоянно или преимущественно подавленным горем. Напротив, не было в городе другого человека - это мы смело будем утверждать - человека, в половине его лет, который бы насладился столькими светлыми и радостными минутами. На нем не лежало никакое бремя забот; он не знал никаких расчетов с будущим, которые прочие люди сводят и не оканчивают во всю жизнь, по одному тому, что безпрестанно должны заботиться о средствах к своему физическому и нравственному существованию. В этом отношении он был ребенок - ребенок на весь остаток своей жизни, - длинна или коротка будет она. В самом деле, жизнь его как будто остановилась на периоде, немного позднейшем детства, и сосредоточила все свои воспоминания на этой эпохе. Он был похож на человека, который оцепенел от сильного удара и которого возрождающееся сознание вынесло на поверхность, из бездны забвения, минуты, далеко предшествовавшия оглушившему его случаю. Он иногда рассказывал Фебее и Гепзибе свои сны, в которых он постоянно играл роль дитяти или очень молодого человека. Сны эти были так живы, что он однажды спорил с своей сестрою об особенном узоре ситца на утреннем платье, которое он видел на своей матери в предшествовавшую ночь. Гепзиба, не чуждая претензии на свойственное женщинам знание дела, утверждала, что узор этот немножко отличался от того, который он описывал; но когда вынула из старого сундука самое платье, то оказалось, что оно было именно таким, каким отразилось в его воспоминании. Если бы Клиффорд, всякий раз, как выплывал на поверхность похожей на сон жизни, подвергался мучению превращения из мальчика в старого, немощного человека, то ежедневное повторение этого удара было бы ему не по силам. Это превращение наполнило бы мучительною агониею весь его день от утренняго полу-света до отхода ко сну и даже тогда примешивало бы глухую, непонятную боль и бледный цвет несчастья в воображаемый юношеский цвет его сна. Но ночной свет луны, слившийся с утреннею мглою, набрасывал на него одежду, в которую он плотно закутывался и редко пропускал сквозь нее к своему сердцу действительность; он редко пробуждался совершенно, он спал с открытыми глазами и, может быть, даже воображал, что спит.

Носясь, таким образом, душою в эпохе детства, он чувствовал к детям симпатию, и оттого сердце его постоянно освежалось, как резервуар воды, в который проведен ручеек не вдалеке от своего истока. Хотя тайное чувство приличия удерживало его от вмешательства в их общество, однакожь, мало было занятий, которые бы доставляли ему столько удовольствия, как смотреть из полуциркульного окна на маленькую девочку, которая катала свой обруч по тротуару, или на мальчиков, игравших в мяч. Их голоса также были ему очень приятны, когда они доносились к нему издали, перемешанные между собой и жужжащие, как мухи на окне, озаренном солнцем.

Гепзиба потихоньку Фебее. Но посмотрите на него в полуциркульном окне с соломенною трубочкою во рту! Посмотрите на него, с его седыми волосами и вялым, ненатуральным смехом на лице, все еще непотерявшем этой прелестной грации, которую и злейший его враг должен признать неизгладимою, если она так долго сохранилась! Посмотрите, как он пускает воздушные шарики из окна на улицу! Что такое эти мыльные пузыри, если не маленькие, неосязаемые миры, с отражением на их почти несуществующей поверхности огромного мира в ярких цветах воображения? Любопытно было наблюдать, как прохожие смотрели на эти блистательные фантазии, когда оне спускались вниз и превращали вокруг себя грубую атмосферу в легкую игру воображения. Некоторые останавливались, глядели несколько минут и, может быть, уносили прелестное воспоминание мыльных пузырей до самого поворота в другую улицу; другие взглядывали с досадой вверх, как будто бедный Клиффорд обижал их, заставляя прекрасные видения летать так близко над их пыльной дорогой. Многие поднимали палец или палку, чтобы пронзить мыльный пузырь, и злобно радовались, когда воздушный шарик, с изображенными на нем небом и землею, исчезал, как будто его никогда и не было.

Наконец, в то самое время, когда один пожилой джентльмен весьма почтенной наружности проходил мимо, большой мыльный пузырь спустился величественно вниз и лопнул как раз у него на носу. Он поднял глаза - сперва с суровым, острым взглядом, который в одно мгновение проникнул в темную глубину полуциркульного окна, потом с улыбкою, которая как будто разлила знойный воздух на разстоянии нескольких ярдов кругом.

-- Ага, кузен Клиффорд! вскричал судья Пинчон. - Как! вы все еще надуваете мыльные пузыри?

Тон его голоса, казалось, был предназначен произвести добродушные, ласковые звуки, но в нем высказалась едкость сарказма. Что касается до Клиффорда, то лицо его покрылось смертною бледностью. Независимо от какой нибудь определенной причины ужаса, которая могла скрываться в его опыте, превосходный судья внушал ему этот врожденный и первоначальный страх, который свойствен слабым, нежным и чутким характерам в присутствии грубой силы.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница