Американские очерки.
Глава VII. Филадельфия.-- Одиночная тюрьма.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Диккенс Ч. Д., год: 1842
Категории:Рассказ, Путешествия

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Американские очерки. Глава VII. Филадельфия.-- Одиночная тюрьма. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

VИ.
Филадельфия.-- Одиночная тюрьма.

Из Нью-Йорка в Филадельфию едут обыкновенно по железной дороге часов пять или шесть. Когда мы ехали, был чудный вечер и я глядел на закат солнца в небольшое окошко у двери, как вдруг мое внимание было привлечено физиономией, высунувшейся из мужского вагона, где, казалось, занимались тем, что распарывали перины и пускали на воздух перья. Наконец, оказалось, что они пускают вовсе не перья, а просто плюют; но как это (предполагая даже, что их там и не мало) могли они так много и безостановочно плевать, этого я не мог и не могу постигнуть.

Я познакомился дорогой с скромным молодым квакером, который начал разговор с того, что вежливым шепотом сообщил мне, будто его дед был изобретателем принимания холодного косторового масла. Я упоминаю об этом, ибо предполагаю, что это первый случай, когда медицина послужила для завязки разговора.

Мы приехали в город поздно ночью. Прежде чем лечь спать, я выглянул из окна моей комнаты и увидал перед собой красивое, белое, мраморное здание, которое имело вид привидения, наводившого страх. Я отнес мертвую тишину этого дома к ночному времени и думал, проснувшись утром, увидеть там людей и движение. Но дверь была плотно затворена, тот же мрачный вид и казалось, что в его угрюмых, мраморных стенах только и могло найтись дело, что Дон-Гусману. Я поспешил узнать имя и назначение этого дома и тогда мое удивление исчезло. Это была могила многих состояний, это был всем памятный банк Соединенных Штатов.

Банкротство этого банка со всеми его гибельными последствиями навело уныние на всю Филадельфию, но город еще работал и под этим гнетом. Разумеется, он имел вид скучный и не в духе.

Это красивый город, но черезчур правильно-расположенный. Походив по нем часа два, я готов был дать все на свете за одну кривую улицу. Под квакерским влиянием Филадельфии мне казалось, что и мой воротник поднимается, борты моей шляпы врезаются в голову, волосы сами собой приглаживаются, руки сами собой складываются крестом на груди, и невольно мне приходило на ум взять квартиру в Марк-Лэне, а не в Маркет-Плэсе, и стараться составить большое состояние хлебными спекуляциями.

Филадельфия очень хорошо снабжена свежей водой, которая всюду журчит и бьет. Место, откуда идет вода, находится на высоте, вблизи города и оно не только полезно, но и красиво. Здесь с большим вкусом раскинут общественный сад, который содержится в отличном виде. Река отведена в этот пункт, а отсюда несколько высоких резервуаров снабжают водой, и очень дешево, все этажи каждого дома.

В Филадельфии есть различные общественные учреждения. Между ними превосходная больница - квакерское заведение, но простирающее свои благодеяния не на одних только сектантов; затем тихая, старая библиотека, названная в честь Франклина; еще великолепная биржа, почтамт и т. д.

Больнице принадлежит картина Уеста, которая приобретена на доход с капитала учреждения. Содержание её - Спаситель исцеляющий больных, и это одно из лучших художественных произведений. Высокая это или незначительная похвала - зависит от вкуса читателя.

Я очень недолго оставался в Филадельфии, но насколько я видел общество, оно мне очень понравилось. Говоря о его общих чертах, я готов сказать, что оно еще более провинциально, чем бостонское или нью-йоркское. Близ города существует великолепное, неоконченное, мраморное строение для коллегии Джирарда, основанное одним больным, страшно богатым джентльменом этого имени, которое, если достроится согласно предположенному плану, будет, вероятно, самое богатое здание нового времени. Но о завещании идет процесс, а вследствие этого работы прекращены, так что и это здание, подобно многим предприятиям Америки, будет окончено лишь со временем, а не теперь.

В предместии Филадельфии есть большой тюремный замок, называемый Восточный Исповедник, выведенный потому-же плану, как и в Пенсильвании. Система здесь суровая, строгая; главная черта её - одиночное заключение. Я считаю эту систему по её последствиям жестокой и неправильной.

Я уверен, что цель её хорошая, что она желает быть гуманной и милосердой, желает полного исправления преступника; но я убежден, что те, которые приводят ее в исполнение, не знают сами, чти творят. Думаю также, что мало людей способных понять то огромное количество мучений и агоний, которые это ужасное наказание, длящееся, годы, заставляет перестрадать заключенных, и, догадываясь об этом по их лицам и предполагая то, что, по моему мнению, они именно должны были перечувствовать, я еще более уверен, что-это слишком глубокое страдание, которому их подвергают и которое человек не имеет права налагать на себе подобных. Я полагаю, что это безмолвное и постоянное внутреннее мучение хуже всякого телесного; а так как его следы и признаки не так видны, как знаки на теле, потому что его раны не на виду и оно вырывает мало криков отчаяния,-- потому я еще более осуждаю его, как тайное наказание, которое не будит и не ставит на ноги дремлющее человеколюбие. Некогда я полагал, что еслиб у меня была возможность сказать "да" или "нет", я позволил бы допросить человека и посадить на известный срок в одиночное заключение; но теперь я вижу, что я ни минуты не мог бы быть спокоен, еслибы сделался причиной, или даже просто дал бы свое согласие на заключение человека в такую безмолвную, одиночную тюрьму.

Меня, сопровождали сюда два офицера, служившие здесь, и я целый день ходил от одного заключенного к другому и говорил с ними. Мне любезно предоставили преимущества, какие только могли.

Ничего не было скрыто от меня, и что бы я ни спрашивал, мне на все приятно и откровенно отвечали. Порядком, царствовавшим там, нельзя достаточно нахвалиться, точно также не. может быть сомнения в прекрасных намерениях всех прямо относящихся к управлению заведением.

Между самым корпусом и тюремною стеной находится обширный сад. Войдя в него через калиточку, проделанную в массивных воротах, мы прошли его вдоль и затем вошли в большую комнату, из которой расходятся в разные стороны семь длинных корридоров. По обеим сторонам каждого корридора множество дверей в темницы, а на каждой из дверей стоит свой нумер. Над ними еще этаж таких же корридоров и комнаток, но только меньших размеров. За то у каждого заключенного там две таких комнатки, соединенных дверью, чтобы было более воздуха и чтобы заключенный не оставался без движения.

Эти мрачные корридоры, этот грустный покой, эта ничем не нарушаемая тишина - навели на меня ужас. Изредка слышен глухой звук из каморки какого-нибудь одиночного ткача, или башмачника, но они заглушаются толстыми стенами и как будто еще увеличивают, глубокую тишину. На голову преступника надевают черное покрывало, когда его везут сюда, а затем отводят его в назначенную для него комнатку, из которой он ни разу не выходит, пока не пройдет срок его заключения. Он никогда не слышит о жене и детях, о доме и друзьях, о жизни или смерти ни единого существа. Он видит тюремных офицеров, но за этим исключением он никогда не видит лица и не слышит голоса человеческого. Это человек погребенный заживо. Со временем, через годы, его отроют, но пока он мертв для всего. За исключением терзания и ужасного отчаяния ему ничего нет. Его имя, его преступление и срок его страданий неизвестны даже сторожу, который приносит ему ежедневную пищу. Над дверью его стоит нумер, который записан в книге начальника тюрьмы, и - вот единственный указатель существования этого человека. Кроме этой страницы тюрьма не имеет других известий о нем; даже если ему предстоит здесь заключение на десять тяжелых лет, он не имеет возможности знать до самого последняго часа, в какой части тюрьмы он находится, что за люди вокруг него, есть ли в долгия зимния ночи люди близ него, или же он находится в каком-нибудь отдаленном углу здания с стенами и запорами, отделяющими его от ближайшого соучастника этих уединенных страданий. У каждой темницы двойная дверь: наружная - крепкая дубовая, внутренняя - решетчатая, железная, в которой есть отверстие и через него-то подают преступнику пищу. У него есть Библия, аспидная доска, грифель, карандаш и, с известными ограничениями, ему дают еще некоторые книги, перо, чернила и бумагу. Его бритва, тарелка, кружка и таз висят на стене, или стоят на полке. Свежая вода есть в каждой комнатке, и заключенный может вволю ею пользоваться. На день его постель поднимается и повертывается к стене, чтоб ему было просторнее в комнате. Тут его скамейка, станок и колесо; здесь он работает, спит, просыпается, считает годы, как они сменяют друг друга, и здесь же стареет.

Первый из заключенных, которого я видел, сидел за работой у своего станка. Он уже находился здесь шесть лет и, кажется, ему оставалось еще три года. Он был заключен за укрывательство краденых вещей, но даже и после своего долгого заключения не признавал за собой вины и говорил, что с ним поступили несправедливо. Это было его второе преступление. Он перестал работать, когда мы вошли, и снял свои очки. На все предлагаемые вопросы он отвечал свободно, но после странной паузы и тихим, задумчивым голосом. На нем была бумажная шляпа собственного изделия, и он был доволен тем, что ее заметили. Из разных кусочков и кончиков он соорудил нечто в роде датских стенных часов, а бутылка от уксуса служила ему вместо висячих гирь. Видя, что я заинтересовался этим произведением, он посмотрел на него с большою гордостью и сказал, что он думает о том, как бы его улучшить, и что с помощью кусочка стекла и молотка он мог бы в скором времени заставить их даже бить. Он извлек несколько краски из пряжи, которую работал, и нарисовал несколько фигур на стене; одну женскую над дверью называл "Лэди Озера". Он улыбнулся, когда я посмотрел на эти занятия, помогавшия ему убивать время; но когда я перевел глаза с них на него, я заметил, что губы его дрожали, а сердце сильно билось. Не знаю, как зашла речь о том, что у него есть жена. На это он покачал годовой, отвернулся и закрыл лицо руками.

- Но вы уже привыкли,-- сказал один из бывших со мной офицеров.

Он ответил со вздохом, который казался лишенным всякой надежды:

- О, да, да... Теперь я привык.

- И уже стали лучше, я полагаю?

- И время для вас идет скоро?

- Время кажется очень длинным, господа, в этих четырех стенах.

Он посмотрел вокруг себя (Бог знает с какой грустью), когда говорил эти слова, и затем впал в какое-то странное раздумье, как будто старался припомнить что-то забытое. Минуту спустя он снова надел очки и вернулся к своей работе.

В другой комнате сидел немец. Его за кражу присудили к пятилетнему заключению, из которых недавно только-что окончились два года. Тем же способом добытой, как я уже говорил выше, краской он великолепно разрисовал свои стены. Вкус и способность, выражавшиеся во всем, что он сделал у себя, были замечательны, тем не менее более разбитого сердцем, упавшого духом, более несчастного существа - трудно было бы вообразить. Я никогда еще не видел картины такого горя и отчаяния. У меня сердце обливалось за него кровью, когда со слезами, струившимися по щекам, он отвел одного из посетителей в сторону и, судорожно цепляясь руками за его платье, спросил, нет ли ему надежды на освобождение. Зрелище сделалось слишком тяжелым. Я никогда не видал ничего, что бы произвело на меня такое сильное впечатление, как страдания этого человека.

В третьей камере находился высокий негр, делавший винты и звенья. Его время заключения близилось к концу. Он был не только искусный вор, но, кроме того, известен своею смелостью и дерзостью. Он занимал нас продолжительным повествованием своих прежних похождений; он совершенно увлекался, рассказывая о воровстве тарелок и других вещей, о том, как он, бывало, подстерегал старых лэди, сидящих у окна в серебряных очках (он узнавал металл даже с противоположной стороны улицы), а потом их обкрадывал. Еслибы мы высказали хоть малейший знак поощрения, то он порассказал бы нам много отвратительного о своем ремесле, но тем не менее он с самым отчаянным лицемерием уверял, что благословляет тот день, когда попал сюда, что теперь во всю жизнь и пальцем не тронет ничего чужого.

Одному из заключенных было позволено, как знак большого снисхождения, держать кроликов. Вследствие этого в его комнате был не особенно хороший запах, а потому, не входя туда, мы подозвали его к двери. Он, разумеется, послушался и стоял, закрывая свое худое лицо от непривычного солнечного света, имея вид не земного существа, а только-что поднявшагося из могилы мертвеца. На руках он держал беленького кролика, который испуганно скакнул назад в темницу и хозяин так же боязливо последовал за ним, получив на то позволение. Я не знал, в каком отношении человек выше того маленького зверька в эту минуту. Был еще вор англичанин, пробывший здесь всего несколько дней из назначенных семи лет; подлая фигура, с низким лбом, тонкими губами и бледным лицом; он еще не имел привычки к посетителям и к довершению своих злодеяний охотно бы ткнул меня шилом в горло (он был башмачник). Еще немец, поступивший только вчера; когда мы вошли, он соскочил с постели и своим ломаным английским языком горячо просил, чтоб ему дали какую-нибудь работу. Содержался здесь также поэт, который, исполнив положенную тюремную работу, занимался писаньем стихов о кораблях (он был моряк), о пенящемся кубке вина и о своих, оставшихся дома, друзьях. Заключенных вообще было много; некоторые из них краснели при виде посетителей, другие страшно бледнели. Двое или трое больных заключенных были не одни, но каждый с товарищем, ухаживавшим за ним. Был тут толстый, старый негр, которому в тюрьме недавно отняли ногу; при нем находился молодой мальчик, также негр и тоже заключенный.

- Разве нет особой тюрьмы для детей и юношей?

- Есть, но только для белых.

Какое соблюдение прав рождения даже и между преступниками!...

Был тут матрос накануне своего выступления после одиннадцати.летняго одиночного заключения. Одиннадцать лет одиночного заключения!...

- Я рад слышать, что ваш срок скоро кончен.

Что он отвечает?-- Ничего.

- Отчего уставился он на свои руки и щиплет свои пальцы, то поднимает, то отводит свой взгляд от этих голых стен, которые видели, как он состарелся и поседел?

- Это у него привычка.

- Что, он никогда не глядит людям в лицо, и всегда ли он щиплет так свои руки, как будто желает содрать с костей кожу?

- Таков ужь его нрав, больше ничего.

Это должно-быть тоже его нрав - говорить, что он не желает освобождения, что он не рад, что срок этот близок, что некогда он очень жаждал его, но это было очень давно, что теперь он стал вполне равнодушен к нему?... Это тоже его нрав быть безпомощным, согбенным и разбитым человеком?... И, Бог свидетель, он вполне удовлетворил этот свой нрав.

В соседних трех комнатах помещались, три молодые женщины; все три посажены за намерение ограбить своего обвинителя. Оне были очень грустны и могли бы тронуть самого сурового посетителя, но оне не возбуждали к себе той жалости, которую возбуждали заключенные мужчины. Одна из них была молодая девушка, не более как двадцати лет; её белоснежная комнатка была убрана руками сидевшого здесь до нея преступника; через стенное отверстие, сквозь которое можно было видеть клочок голубого неба, солнце ярко освещало её опущенное лицо. Она раскаивалась и была очень тиха; успокоилась (и я поверил ей) и мир сошел в её душу.

- Одним словом, вы счастливы здесь?-- сказал один из моих спутников.

Она старалась, сильно старалась, сказать "да", но, подняв глаза и увидав луч свободы на верху, залилась слезами и ответила, что она старалась быть счастливой, не жаловалась, но что естественно ей иногда, хочется выйти из этой одиночной кельи. Она не могла совладать с этим желанием,-- она рыдала, бедняжка!

Я ходил этот день из одной темницы в другую; каждое лицо, мною виденное, каждое слово, мною слышанное, глубоко врезались мне в память.

заключения продолжалось всего два года.

Два года!... Я кинул беглый взгляд на эти два года, прожитые мною в довольстве, удобстве и счастии, и подумал о том, каким долгим сроком должны были показаться эти два года тому, кто провел их в одиночном заключении. У меня и теперь перед глазами лицо того человека, который должен быть освобожден завтра. Оно еще более осталось у меня в памяти, чем лица других несчастных заключенных. Как легко и как естественно было для него сказать, что система эта была хорошая, что время шло довольно скоро относительно и что когда человек оскорбил законы, так и должен за это поплатиться и т. д.

- Зачем он так суетливо позвал вас назад, что сказал он вам?-- спросил я моего проводника, когда он запер дверь и присоединился ко мне в корридоре.

- О, только то, что он боится, что подошвы его сапогов уже поизносились и что они не так удобны для ходьбы, как были, когда он поступил сюда, и что он был бы мне очень благодарен, еслиб я приказал их починить для него.

Эти сапоги были сняты у него с ног и спрятаны вместе со всем другим платьем два года тому назад.

Я воспользовался случаем спросить, куда деваются заключенные тотчас по своем освобождении, прибавив, что, вероятно, они должны всего бояться и даже от страха и волнения дрожать.

довольно долго. Это,-- пока они в конторе, куда их приводят под черным покрывалом, как и привезли сюда. Выйдя за ворота, они останавливаются, посмотрят сперва в одну сторону, потом в другую, не зная, куда идти. Иногда шатаются, как будто пьяные, а иногда принуждены бывают прислониться к ограде, чтобы не упасть,-- до того они слабы; но потом, однако, скоро очувствуются.

Когда я ходил по этим одиночным кельям и смотрел на лица заключенных в них людей, я старался вообразить себе те мысли и чувства, которые должны были их волновать. Я вообразил черное покрывало, только-что снятое, и всю, безотрадность, представшую им во всей, силе своего однообразия.

Прежде всего человек поражен. Его заключение - это страшное видение, а его прошлая жизнь - реальность. Он бросается на постель и предается отчаянию. Понемногу невыносимое одиночество и пустота помещения выводят его из столбняка и когда отверстие в его решетчатой двери отворяется, он смиренно просит себе работы: "Дайте мне какой-нибудь работы, а то я совсем помешаюсь!"

Ему дана работа; он по временам хватается за нее, но тем не менее на него часто находит сознание тех долгих лет, которые ему придется провести в этом каменном гробу, и воспоминания о всех, кто дорог ему, до того нахлынут, что он вскакивает и бегает по комнате со сложенными крепко над головой руками; ему слышатся голоса, советующие ему размозжить себе голову о каменную стену. Опять падает он на постель и лежит, и стонет. Вдруг он снова вскакивает; ему является мысль, что быть-может по обе стороны от него находятся такия же темницы и в них такие же несчастные,-- и он внимательно прислушивается.

Не слышно ни малейшого звука, но все-таки могут быть близко и другие заключенные. Он вспоминает, как слышал однажды, когда не думал, что сам попадет сюда, будто комнаты были так построены, что заключенные друг друга не могли слышать, хотя дежурный офицер слышал их. Где самый ближайший сосед к нему: направо, или налево? А может-быть их два по обе стороны?... Как сидит он теперь - обернувшись к свету, или может-быть он ходит взад и вперед по комнате? Как одет он? Давно ли он здесь? Очень ли он бледен, очень ли похож на призрак? Думает ли он также о своем соседе?

С другой стороны, в соседней же комнатке он помещает мысленно и другую фигуру, но также с лицом скрытым от него. Каждый день и даже когда он просыпается ночью, он видит эти две фигуры воображаемых людей и подолгу думает о них. Он никогда не изменяет их: оне все такия же, как он вообразил их с самого начала - старик направо и человек помоложе налево; их скрытые лица мучают его чуть не до смерти и имеют в себе нечто таинственное, что наводит на него страх.

Дни медленно идут за днями, как грустные провожатые за гробом, и понемногу он начинает чувствовать, что белые стены темницы его давят, что цвет их ужасен, что их гладкая поверхность холодит кровь в его жилах и что ненавистные углы терзают его. Каждое утро просыпаясь, он закрывает голову одеялом, чтобы не видеть ничего. Самый свет, проникающий в узкое отверстие, кажется ему безобразным привидением.

Медленными, но верными шагами ужасы тюрьмы приближаются к нему и охватывают его всего, уносят его покой, делают страшными его сны, а ночь ужасною. Сперва он ненавидит все это, чувствует и в себе что-то соответствующее окружающему; он начинает всего страшиться. Ему страшно глядеть вокруг себя, но он не может не глядеть. Тюрьма его каждую ночь посещается тенями и призраками, чем-то ужасным, до он не умеет сказать, что это такое: люди, звери, или птицы.

Днем он страшится маленького дворика, а когда он на дворике, то боится своей тюрьмы; настанет ночь - и в углу уже стоит привидение. Если у него хватает духа самому стать в этот угол и прогнать из него привидение, оно ложится к нему на постель. В сумерки всегда в один и тот же час его зовет по имени какой-то голос; когда же мрак сгущается, его ужас и страх увеличиваются и до самого разсвета привидение неотступно стоит перед ним.

Наконец, мало-по-малу призраки и ужасы начинают исчезать один за другим, изредка снова появляясь, но уже не в таком страшном виде. Он говорил с джентльменом, его посетившим, о религии, читал свою Библию, написал на листе бумаги молитву и привесил ее, как божественного хранителя, над постелью. Теперь ему снятся иногда жена и дети, но он уверен, это они или умерли, или позабыли о нем. Он легко трогается до слез, совсем упал духом, тих и покоен. По временам старые мучения возвращаются, самая пустая вещь оживляет их с новою силой: знакомый звук или запах цветов в воздухе пробуждают старое; но он перестал уже считать окружающую его действительность за призрак.

пожар и он сгорит в её стенах, или что его удержат по какому-нибудь случаю и присудят опять к заключению на другой долгий срок, или что-нибудь, что бы то ни было, непременно случится и помешает ему выйти на свободу. И это естественно: он не может отделаться от этих мыслей потому, что, благодаря своему долгому заключению, он способен скорее перетолковывать все в дурную для себя сторону, нежели лелеять надежду возвратиться к свободе и обществу себе подобных.

Если срок его заключения очень продолжителен, то ожидаемое освобождение смущает и пугает его. Его разбитое сердце радостно забьется на один миг, когда он подумает о мире вне тюремных стен, чем бы он мог быть для него в продолжение всех этих долгих лет - вот и все. Тюремная дверь была заперта слишком долго, а за нею - все его надежды и заботы. Лучше было бы повесить его в самом начале, чем теперь бросить его в среду людей, ему некогда подобных, но которым теперь он перестал быть подобен.

На исхудалом лице каждого заключенного было одно и то же выражение,-- не знаю, с чем сравнить его. Было на нем что-то в роде того усиленного внимания, замечаемого нами на лицах слепых и глухих, смешанное с каким-то ужасом, как будто они были все тайно чем-то испуганы. В каждой маленькой комнатке, в которую я входил, и за каждою решеткой, через которую я смотрел, я видел то же самое испуганное выражение на лицах. В памяти у меня живо сохранилось впечатление от поразившей меня картины. Пусть будет передо мною сотня человек и между ними один освобожденный из этой тюрьмы - и я тотчас же укажу его.

Лица женщин, как я уже сказал, заключение очеловечивает и улучшает. Происходит ли это от их лучшей природы, которая развивается в одиночестве, или от того, что оне более нежные существа, более склонны терпеть и переносить страдания,-- я не знаю, но на деле это так. Что по моему мнению наказание для них так же жестоко и несправедливо, как и для мужчин, этого не стоит прибавлять. Мое твердое убеждение таково, что нравственное страдание, причиняемое заключением, повергает человека в такое мертвенное состояние, которое делает его неспособным снова жить между людьми; люди, подвергшиеся этому наказанию, возвращаются к жизни нравственно разбитыми. Разсказывается о многих людях, которые сами избирали для себя уединение, но я не могу вспомнить ни одного примера, где бы оно не имело гибельного влияния на самые крепкия натуры и сильные умы: известное разстройство мысли, или мрачные галлюцинации были всегда очевидным следствием уединения.

Самоубийства редки среди этих заключенных, даже почти не случаются. Факт этот часто приводят доказательством в пользу этой системы; но на самом деле он ничего не доказывает. Все ученые, занимавшиеся исследованием разстройства разсудка, знают очень хорошо, что самый сильный упадок духа и самое сильное отчаяние совершенно меняют весь характер человека, убивают в нем все силы сопротивления, но тем не менее никогда не доводят его до самоуничтожения. Это - общее правило.

ужь очень давно, глухи. Но те, которые привыкли их видеть ежедневно, были совершенно поражены этой мыслью, казавшеюся им неосновательной и существующею лишь в воображении. А между тем самый первый заключенный, к которому они отнеслись после моего замечания, сказал с самым простодушным видом, что слушать или вслушиваться начинает ему надоедать.

позволяют быть и работать вместе, но только не разговаривать. Все примеры исправления, которые приводили мне, были такие, в которых цель вполне достигалась системой молчания. Что же касается до таких людей, как разбойник-негр и вор-англичанин, то в их исправлении отчается и самый пылкий мечтатель.

Мне кажется, достаточным доказательством против такой системы будет то, что ничего хорошого не может развиться в таком уединении и что даже всякое животное, собака наконец - и та будет только выть и отчаянно визжать в таком заключении. Но когда в придачу мы вспомним, как система эта строга и жестока, и затем другую систему, которая уже доказала свое достоинство хорошими последствиями, тогда окажется более нежели достаточно причин оставить этот род наказания, который имеет так мало хороших следствий и так много ужасов.

В утешение, после осмотра этой тюрьмы, я разскажу теперь, в конце главы, любопытную историю, слышанную мною от одного из служащих при тюрьме.

В один из съездов смотрителей этой тюрьмы пришел к ним Филадельфийский рабочий и настоятельно просил, чтоб его посадили в одиночное заключение. На вопрос, почему у него явилось это странное желание, он отвечал, что чувствует необыкновенную наклонность к пьянству, что он не в силах противустоять этой страсти, которая его совершенно раззоряет; что он много думал о том, как уничтожить ее в себе и наконец решил, что единственным спасением для него может быть одиночное заключение. Ему отвечали, что тюрьма эта существует для тех, кто совершил преступление и осужден законом, а не для всякого, кому взбредет на ум дикая фантазия - сюда поступить. Ему дали несколько благих советов, как удерживаться от пьянства, и затем отпустили. Но он приходил к ним опять и опять с тою же просьбой. Посоветовавшись друг с другом, смотрители решили посадить его в тюрьму, надеясь, что заключение скоро надоест ему и он сам будет просить, чтоб его освободили. Таким образом они заставили его подписать бумагу, в которой говорилось, что без всякого преступления он добровольно идет в тюрьму, и затем сказали ему, что при первом его желании он будет освобожден, в какой бы час дня или ночи это ни случилось; но они однако предупредили его, что если он раз выступит из тюрьмы, то ни под каким видом уже снова не будет принят туда. После заключения условия он остался при своем желании и был отведен в тюрьму.

доктор предписал ему работать в саду; он был этим очень доволен и весело продолжал свои занятия. Однажды, когда он сидел с своей работой, калитка в воротах случилась отворенною и через нее были видны хорошо знакомые поля, залитые ярким солнечным светом. Как мы знаем, этот человек имел право выступить из тюрьмы, когда ему угодно, но... только-что он поднял голову и увидел отворенную калитку, а за нею поле и свободу, с инстинктом заключенного, он кинул в сторону свою работу и со всех ног, ни разу не оглядываясь назад, бросился, бежать с тюремного двора, куда глаза глядят.

 



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница