Жизнь лорда Байрона, Мура

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Маколей Т. Б., год: 1831
Категория:Критическая статья
Связанные авторы:Байрон Д. Г. (О ком идёт речь), Мур Т. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Жизнь лорда Байрона, Мура (старая орфография)

Т. Б. Маколей

Жизнь лорда Байрона,
Мура.

(Июль, 1831).
"Letters and Journal of Lord Byron; with Notices of his Life". By Thomas Moore, Esq. 2 vols. 4-to. London, 1830. "Письма и дневники лорда Байрона, с заметками о его жизни". Сочинение Томаса Мура. 2 т. 4-to. Лондон, 1830.

Маколей. Полное собрание сочинений.

Том I. Критические и исторические опыты. 2-е исправленое издание.

Под общею редакциею Н. Тиблена и Г. Думшина

С.-Петербург. Издание Книгопродавца--Типографа М. О. Вольфа. 1865

Мы прочли эту книгу с величайшим удовольствием. Даже разсматриваемая только относительно изложения, она уже имеет право стать в ряду лучших образцов английской прозы, произведенных нашим веком. Правда, что она не содержит ни одного места равного двум или трем отрывкам, какие мы могли бы выбрать из жизни Шеридана, {Написанной тоже Томасом Муром.} но в целости она несравненно выше последняго сочинения. Слог приятен, чист и энергичен и, когда возвышается до красноречия, возвышается без усилия, без напыщенности. Самое содержание не уступает форме. Трудно найти книгу, которая бы обнаруживала в авторе больше доброты, честности и скромности. Она очевидно была написана не с целью показать, как хорошо может писать её автор, - что и без того видно в ней на каждом шагу, - а с целью оправдать, насколько позволяет истина, память знаменитого человека, который сам себя оправдать уже не может. М-р Мур никогда не становится между лордом Байроном и публикою. При самом сильном соблазне поговорить о своей личности, он упомянул о себе не более как в той мере, в какой самый предмет настоятельно того требовал.

Значительная, даже большая часть этих томов наполнена извлечениями из писем и дневников лорда Байрона, и трудно достаточно похвалить уменье, которое проявилось в выборе и размещении этих материалов. Не скажем, чтобы мы не заметили местами в этих двух больших in-quarto анекдота, который следовало бы выпустить; письма, которое бы следовало исключить; имени, которое бы следовало скрыть под звездочками, или звездочек, не достигающих своего назначения скрыть имя. Но невозможно не согласиться, после общого обзора, что задача выполнена с большим смыслом и большою гуманностью. Разсматривая жизнь, которую вел лорд Байрон, принимая в соображение его живость, его раздражительность и его сообщительность, мы не можем не подивиться, с какою ловкостью м-р Мур съумел выставить так много черт характера и убеждений своего друга, не сказав почти ничего оскорбительного для чувств лиц, остающихся в живых.

Извлечения из дневников и переписки лорда Байрона в высшей степени ценны, не только по содержащимся в них сведениям о замечательном человеке, их авторе, но и по редкому своему достоинству в значении чисто-литературного произведения. Письма, по крайней мере те из них, которые писаны из Италии, принадлежат к числу лучших писем на нашем языке. Они менее изысканны, чем письма Попа и Вальполя; они богаче содержанием, чем письма Коупера. Зная, что многия из писем Байрона не были писаны единственно для лиц, которым адресованы, во составляли общия послания, предназначавшияся для прочтения в большом кругу, мы ожидали найти в них ум и оживление, но в то же время и недостаток непринужденности. Мы внимательно искали в них примеров натянутости в выражениях и неловкости в переходах, во были приятно обмануты и должны сознаться, что если слог писем лорда Байрона был искусственный, то он представлял собою редкий и удивительный образец того высшого искусства, которого нельзя отличить от природы.

О глубине горестного интереса, возбуждаемого этой книгой, никакой краткий разбор её не может дать верного понятия. Такую грустную и мрачную повесть едвали можно найти в каком-либо произведения вымысла, и мы мало склонны позавидовать моралисту, который может прочесть эту повесть и не смягчиться.

Хорошенькая сказочка, которою герцогиня Орлеанская объясняет характер своего сына, регента, могла бы, с небольшим изменением, быть перенесена на лорда Байрона. Все феи, кроме одной, были призваны к его колыбели. Все кумушки оказались щедрыми на дары. Одна пожаловала знатность, другая гений, третья красоту. Злая же фея, которая не была приглашена, явилась последняя и, не имея силы уничтожить то, что сделали её сестры для своего любимца, примешала проклятие к каждому из благословений. В общественном положении лорда Байрона, в складе его ума, в его характере, в самой его наружности, было какое-то странное сочетание противоположных крайностей. Он был рожден для всего, чего люди жаждут и чему удивляются. Но к каждому из тех блестящих преимуществ, которыми он обладал более других людей, примешивалась некоторая доля несчастья и унижения. Он происходил из рода, безспорно древняго и знатного, но униженного и разоренного рядом преступлений и безразсудных действий, которые приобрели ему постыдную известность. Родственник, которому он наследовал, умер в бедности и, еслибы не милосердие судей, кончил бы жизнь на виселице. Молодой пер обладал обширными умственными способностями; но все-таки в душе его была нездоровая сторона. Он имел от природы великодушное и нежное сердце; но был своенравен и раздражителен. Его голову любили копировать скульпторы, а уродство его ноги возбуждало насмешки уличных нищих. Отмеченный в то же время и силою и слабостью разсудка, способный привязаться, но неуживчивый, бедный лорд и красивый калека, - он более чем кто-либо нуждался в самом тщательном и разумном воспитании. Но как ни причудливо поступила с ним природа, - мать, на которой лежала обязанность образовать его характер, оказалась еще причудливее. Она переходила от припадков бешенства к припадкам нежности. Она то душила его своими ласками, то издевалась над его уродством. Он вступил в свет, и свет начал обращаться с ним так же, как обращалась мать: иногда ласково, иногда жестоко - никогда справедливо. К нему были снисходительны без разбора и без разбора наказывали его. Он был подлинно баловень, нетолько баловень своих родителей, но и баловень природы, баловень счастья, баловень славы, баловень общества. Его первые стихотворения встречены были презрением, которого, при всей своей слабости, они не совсем заслуживали; поэма же, изданная им по возвращении из путешествия, {"Childe Harold". писателей. Едвали есть в истории пример столь внезапного достижения такой одуряющей высоты.

Все, что может возбудить, и все, что может удовлетворять самые сильные склонности человеческой природы: внимательный взгляд сотни гостинных, клики целой нации, рукоплескания людей, которым самим рукоплескали, любовь самых любезных женщин, - весь этот мир и вся его слава были вдруг принесены в дар молодому человеку, которого природа наделила сильными страстями, а воспитание не научило управлять ими. Он жил, как живут многие люди, не имеющие однако на своей стороне тех же оправданий. Но его соотечественники и соотечественницы хотела его любить и удивляться ему. Они решились видеть в его выходках только мгновенный блеск и вспышки того самого огненного духа, которым пылала его поэзия. Он нападал на религию - между тем в религиозных кружках имя его упоминалось с любовью и во многих религиозных изданиях сочинения его критиковались с особенною снисходительностью. Он писал пасквили на принца-регента, но все-таки не потерял чрез то расположения ториев. Все, казалось, должно было быть прощено молодости, знатности и гению.

Потом наступила реакция. Общество, так же причудливое в негодовании, как было причудливо в расположении, разразилось гневом против своего упрямого и избалованного любимца. Его боготворили с неразумным обожанием. Его преследовали с неразумною яростью. Много было писано о тех несчастных домашнях обстоятельствах, которые решили судьбу всей его жизни. Но публике было положительно известно, и до сих пор известно только одно: что он поссорился с своей женой и она отказалась жить с ним. Было довольно намеков, пожиманий плечами, покачиванья головой и таких речей, как например: "ладно, ладно, мы знаем," или "мы бы могли, еслиб хотели," или "когда бы мы хотели говорить," или "есть такие, которые могли бы, еслибы хотели," - но мы не слыхали, чтобы свет имел пред собою хотя один факт, подкрепленный достоверным или осязательным доводом, хотя один факт, из которого видно было бы, что лорд Байрон заслуживает порицания в большей мере, чем всякий другой муж, не живущий в ладах с своею женою. Дельцы, с которыми советовалась леди Байрон, были конечно того мнения, что ей не следует жить с мужем. Но должно припомнить, что мнение это они составили себе не выслушав обеих сторон. Мы не говорим, мы не думаем даже и намекать, чтобы леди Байрон заслуживала в каком-либо отношении порицания. Мы думаем, что лица, обвиняющие ее на основании улик, известных до сих пор публике, так же опрометчивы, как те, которые обвиняют её мужа. Мы не произнесем никакого приговора, мы не можем даже составить себе какое.нибудь мнение по делу, о котором сведения наши так неполны. Не дурно было бы, еслибы и в самое то время, когда последовал разрыв между супругами, все знавшие это дело так же мало, как мы теперь его знаем, явили ту снисходительность, которой, при подобных обстоятельствах, требует уже самая обыкновенная справедливость.

Мы не знаем более смешного зрелища, как то, которое представляет британская публика, в одном из своих периодических припадков нравственности. Вообще похищения, разводы и семейные раздоры проходят без особенного внимания. Мы прочтем о скандале, поговорим о нем день - и потом забудем. Но раз в 6--7 лет добродетель наша становится безпощадна. Мы не можем терпеть нарушения законов религии и приличия. Мы непременно должны ополчиться против порока. Мы должны внушать развратникам, что английский народ знает всю важность семейных уз. Вследствие этого, какой-нибудь несчастный человек, ни в каком отношении не более порочный, чем сотни других, на проступки которых все смотрели с снисхождением, избирается искупительною жертвою. Есть у него дети - отнять их. Состоит он в должности - прогнать его. Высшия сословия оскорбляют его, низшия преследуют его свистками. Он оказывается, в самом деле, чем-то в роде того мальчика для сечения, {Whipping-boy назывались мальчики, которые находились иногда при детях королей из дома Стюартов и которых наказывали, когда нужно было постращать молодого принца, попавшагося в шалости.} которого страдания за других предполагались достаточным наказанием для шаливших его товарищей. Мы самодовольно помышляем о нашей строгости и гордо сравниваем высокое мерило нравственности, установленное в Англии, с парижскою распущенностью. Наконец наша злоба насыщена. Наша жертва уничтожена, убита душой. И ваша добродетель спокойно идет спать еще на семь лет.

Ясно, что пороки, разрушающие семейное счастье, должны быть по возможности искореняемы. Ясно также, что они не могут подлежать преследованию уголовных законов. Поэтому справедливо и желательно, чтобы против таких пороков было направлено общественное мнение. Но оно должно направляться против них однообразно, твердо и умеренно, а не мгновенными урывками и припадками. Должны быть одна мера и один вес. Наказание десятого во всяком случае предосудительно. К нему прибегают судьи слишком нерадивые и торопливые чтобы изследовать факты и верно отличить все оттенки виновности. Обыкновение это неразумно уже и для военного суда. Для суда же общественного мнения оно является несравненно более неразумным. Что известная доля позора сопровождает известного рода дурные дела - это хорошо. Но не хорошо, если виновники будут только подвергаться случайностям какой-то лоттереи безчестья, ежели девяносто девять из ста будут ускользать, а сотый, быть может наименее виновный, поплатится за всех. Мы помним, как однажды в Линкольнс-Инне собралась толпа, чтобы поругаться над джентльменом, который в то время подвергался одному из самых стеснительных судебных преследований, какие допускаются английскими законами. Над ним поругались за то, что он был неверным супругом, как будто бы некоторые из самых популярных людей нынешняго века, как например лорд Нельсон, не были тоже неверными супругами. Мы припоминаем пример еще сильнее. Поверит ли потомство, что в тот самый век, когда люди, известные своими любовными похождениями и даже уличенные в них судебным порядком, занимали некоторые из самых высших должностей в гражданской и военной службе, председательствовали в собраниях религиозных и благотворительных обществ, считались сокровищем всякого общества и были любимцами массы, - что в подобном веке толпа моралистов отправилась в театр с целью освистать одного несчастного актера за то, что он смутил супружеское счастье какого-ю ольдермана? Какими обстоятельствами, на стороне обидчика или обиженного, оправдывалось подобное усердие театральной публики, мы никогда не могли понять. Никогда никто не думал, чтобы положение актера особенно благоприятствовало развитию в нем строгих добродетелей, или же, чтобы ольдерман пользовался особым охранительным правом против обид, подобных той, которая в рассказанном случае возбудила гнев публики. Но такова справедливость рода человеческого.

В рассказанных нами случаях наказание было чрезмерно; но преступление было по крайней мере известно и доказано. Дело же лорда Байрона было хуже. К нему подлинно применили Джедвудское правосудие. {У английского народа выражение Jedwood justice имеет значение, сходное с нашим Шемякиным судом.} Сперва совершилась казнь, потом произведено было исследование, а обвинение последовало позже всего, или лучше сказать, вовсе не последовало. Публика, не зная решительно ничего о том, что происходило в семействе лорда Байрона, страшно озлобилась против него и принялась выдумывать разные истории, чтобы оправдать свое ожесточение. Одновременно ходило десять или двадцать различных рассказов о том, как лорд Байрон разъехался с женою, рассказов не согласных ни один с другим, ни сами с собою, ни с здравым смыслом. Какие могли быть доказательства в пользу того или другого из этих рассказов, об этом добродетельные люди, повторявшие их, ничего не знали и знать не хотели. Потому что, в сущности, все эти истории были не причинами, а последствиями всеобщого негодования. Оне походили на те отвратительные клеветы, которые Льюис Гольдсмит и другие, подобные ему, низкие сочинителя пасквилей, обыкновенно старались распространять о Бонапарте; о том например, как, находясь в военной школе, он отравил девочку мышьяком, как он нанял гренадера, чтобы застрелить Дезе при Маренго, как он повторил в С.-Клу все мерзости, происходившия некогда в Капрее. Было время, когда подобным анекдотам отчасти верили лица, которые, ненавидя французского императора, сами не зная за что, рады были верить всему, что могло оправдать их ненависть. Лорд Байрон испытал ту же участь. Соотечественники его были на него сердиты. Его сочинения и самая личность потеряли прелесть новизны. Он оказался виновным в таком проступке, который наказуется строже всякого другого: он был чрезмерно восхвален, возбуждал слишком горячее сочувствие, и публика, с обычною своею справедливостью, наказала его за свое собственное безразсудство. Любовь толпы не мало уподобляется любви сладострастной волшебницы в арабских сказках, которая, по прошествии сорока дней нежности, не пользовалась одним удалением своих любовников, а присуждала их искупать под безобразными формами и в жестоких страданиях их вину, состоявшую в том только, что они ей, в свое время, слишком нравились.

Поношение, какому подвергался Байрон, могло бы поколебать даже более стойкую натуру. Газеты были наполнены пасквилями. Театры трещали от ругательств. Его исключили из тех кружков, где он был прежде предметом всеобщого внимания. Все пресмыкающияся твари, которых пища - падение благороднейших натур, спешили на свой пир; и оне были правы, оне были верны своей породе. Не каждый же день случается хищной зависти самолюбивых глупцов наслаждаться терзаниями такого духа и унижением такого имени.

Несчастный навсегда оставил свою родину. Вой поруганий гнался за ним чрез, море, по Рейну, чрез Альпы; он постепенно ослабевал; он замолк; те, которые поднимали его, стали спрашивать друг у друга, в чем, наконец, состоит дело, о котором они так шумят, и захотели пригласить к себе обратно преступника, которого только что прогнали. Стихотворения его сделались популярны более, чем когда-либо, и его жалобы были читаны со слезами тысячами и десятками тысяч людей, никогда не видавших его в лицо.

Он поселился на берегах Адриатики, в самом живописном и интересном из всех городов, под самым ясным небом, у самого светлого моря. Злословие не было пороком избранных им соседей. То было племя, испорченное дурным правительством и дурною религией, племя, издавна славившееся уменьем пользоваться всеми утонченностями чувственных наслаждений и известное снисходительностью ко всяким прихотям чувственности. Со стороны общественного мнения своего отечества по усыновлению, Байрону бояться было нечего. С, общественным же мнением родной страны он был в открытой войне. Поэтому он погряз в самое необузданное и отчаянное распутство, которое не облагороживалось никаким возвышенным или нежным чувством. Из своего венецианского гарема издавал он том за томом, полные красноречия, остроумия, пафоса, цинизма и горького презрения. Здоровье его разстроивалось от невоздержания. Волосы поседели. Пища перестала питать его. Его снедала изнурительная лихорадка. Казалось и тело и дух его готовы были погибнуть вместе.

От этого жалкого падения спасла его отчасти связь, - {С графинею Гвичиоли.} правда преступная, - но по крайней мере такая, которая по понятиям о нравственности, существовавшим в стране, где он жил, могла быть названа добродетельною. Но воображение, испорченное развратом, нрав, ожесточенный несчастием, организм, приученный к пагубному возбуждению посредством вина, - все это мешало Байрону наслаждаться тем счастьем, которое сулило ему самое чистое и самое спокойное из многих его сердечных отношений. Употребление по ночам горячих напитков и рейнского вина стало разрушительно действовать на его прекрасные умственные способности. Стих его потерял в значительной мере энергию и сжатость, которыми он прежде отличался. Но он не хотел отказаться, без борьбы, от владычества над людьми своего поколения. Ему предстала новая честолюбивая мечта - сделаться главою литературной партии, великим двигателем умственного переворота, руководить общественным мнением Англии из своего итальянского убежища, подобно тому как Вольтер некогда действовал на французское общество из своей Фернейской виллы. В этой надежде, как кажется, основал он "The Liberal". {Журнал, издававшийся в 1822 г. ори содействия Гунта и Шеллея, и весьма скоро прекратившийся.} Но как вы сильно было его влияние на воображение современников, он все-таки заблуждался на счет своей силы, если надеялся руководить их мнениями; а еще более заблуждался он на счет своего собственного характера, полагая, что будет в состоянии долго действовать за-одно с другими литераторами. Предприятие рушилось и рушилось постыдным образом. Озлобленный на самого себя, озлобленный на своих сотрудников, он оставил это дело и обратился к другому предприятию, последнему и самому благородному в его жизни. Нация, некогда первая в мире, превосходившая все другия нации образованием и военною славою, колыбель философии, красноречия и изящных искусств, склонялась в течение целых столетий под самым жестоким ярмом. Все пороки, порождаемые угнетением низость в тех, кто покоряется, зверство в тех, кто борется, исказили характер этого злополучного племени. Мужество, доставившее некогда великую победу цивилизации человечества, спасшее Европу и покорившее Азию, удержалось только между пиратами и разбойниками. Изобретательность, некогда так ярко проявлявшаяся во всех отраслях естественных и нравственных знаний, переродилась в боязливую и низкую хитрость. И вдруг этот униженный народ возстал на своих притеснителей. Неподдержанный соседними государями, или преданный ими, от нашел в самом себе некоторую долю того, что хорошо могло заменить всякую внешнюю помощь - некоторую долю энергии своих отцов.

Кат литератор, лорд Байрон конечно не мог быть равнодушен к исходу этой борьбы. Его политическия убеждения, хотя столь же непрочные, как и все вообще убеждения его, сильно склонялись однако на сторону свободы. Он помотал итальянским инсургентам своими деньгами, а еслибы борьба их против австрийского правительства продолжалась, вероятно помог бы им я своим мечом. Но с Грецией он был связан особого рода узами. Он жил в ней во время своей молодости. Многия из его самых блестящих и самых популярных стихотворений были плодом вдохновения, навеянного её жизнью и её историею. Страдая от бездействия, униженный в собственных глазах своими пороками и литературными неудачами, томными жаждою неиспытанных увлечений и почетного отличия, он перенес свое истощенное тело и свою уязвленную душу в греческий лагерь.

Его образ действия в этом новом положении обнаружил в нем такую твердость и такой здравый смысл, которые дают нам право думать, что он мог бы, еслибы жизнь его продлилась, отличиться как воин и как политик. Но наслаждение и горе подействовали на его слабый организм как семьдесят лет жизни. Рука смерти уже была занесена над ним; он знал это - и единственное выраженное им желание было умереть с мечом в руке.

Но судьба отказала ему и в этом. Душевное безпокойство, труды, разный неосторожности, пагубные возбудительные средства, которые вскоре стали для него необходимостью, - все это заставило его слечь в постель, в чужой стране, среди чужих лиц, не имея возле себя ни одного милого ему существа. Там, тридцати шести лет от роду, окончил свое блестящее и жалкое поприще знаменитейший из англичан XIX столетия.

Мы даже теперь, рассказывая эти события, не можем не почувствовать отчасти того, что почувствовала наша нация, когда впервые узнала, что могила сокрыла столько скорбя и столько славы; что чувствовали зрители, видевшие, как печальная колесница, с своим длинным поездом, медленно поворотила к северу, оставив позади то кладбище. которое было освящено прахом стольких великих поэтов, но которого ворота были заперты для бренных останков Байрона. Мы хорошо помним, что в этот день и суровые моралисты не могли не плакать над участью человека столь молодого, столь славного, столь несчастного, человека, наделенного такими редкими дарованиями и испытанного такими сильными искушениями. Здесь не нужны никакия разсуждения. Нравоучение заключается в самом повествовании. Наш век был подлинно богат уроками для сильных и утехами для слабых. На памяти нашей умерли два таких человека, которые в те годы, когда многие люди едва оканчивают воспитание, уже достигли, каждый в своей области, верха славы. Один из них умер в Лонгвуде, другой в Миссолонги.

Всегда бывает трудно отделить литературный характер человека, живущого в наше время, от его личного характера. В характере же лорда Байрона особенно трудно сделать подобное разграничение. Ибо почти без преувеличения можно сказать, что лорд Байрон ничего не писал, что бы не имело прямого или косвенного отношения к нему самому. Интерес, возбуждаемый событиями его жизни, смешивается в нашем уме, а по всей вероятности и в уме почти всех его читателей, с тем интересом, который относится прямо к его творениям. Должно пройти целое поколение, прежде чем будет возможно составить верное суждение о сочинениях лорда Байрона, разсматриваемых только как сочинения. В настоящее время это не просто сочинения, а как-бы останки самого поэта. Мы попытаемся однако, хотя с непритворною неуверенностью, представить несколько беглых замечаний о его поэтических произведениях.

наследников старшей линии, которая долго была устраняема от власти узурпаторами. Истинные свойства этого переворота, как нам кажется, не были поняты значительным большинством участвовавших в нем.

В чем же заключается различие поэзии нашего времени от поэзии последняго столетия? Девяносто-девять человек из ста ответили бы на это, что поэзия последняго столетия была правильна, но холодна и машинальна, поэзия же нашего времени, хотя дикая и неправильная, представляла более яркие образы и возбуждала страсти гораздо сильнее, чем поэзия Парнелля, Aддисона и Попа. Точно также мы постоянно слышим суждение, что поэты века Елисаветы отличались гораздо большим гением, но гораздо меньшею правильностью, чем поэты времени Анны. Повидимому, принято за достоверное, что правильность и творческая способность почему-то несовместимы одна с другой и одна другой противоположны. Мы скорее всего думаем, что такое понятие происходит чисто от злоупотребления слов и что оно породило много ложных представлений, сбивающих с толку научную критику.

Что разумеют под правильностью в стихотворном искусстве? Если под нею понимается соблюдение правил, основанных на истине и на началах человеческой природы, то правильность есть только другое имя для совершенства. Если же под правильностью разумеется согласие с законами чисто произвольными, то она составляет только другое название для тупоумия и нелепости.

О писателе, который представляет в ложном свете видимые предметы и нарушает естественность характеров, который заставляет горы ночью "качать своими сонными головами" или умирающого человека прощаться со светом, подобно Максимину, пышными тирадами, - о таком писателе можно сказать, что он пишет неправильно в полном и точном значении этого слова. Он нарушает первый великий закон своего искусства. Подражание у него вовсе не похоже на предмет, которому он подражает. Четыре поэта совершенно свободны от упрека в этого рода неправильности: Гомер, Дант, Шекспир и Мильтон. Вот почему они в одном смысле, и притом в наилучшем, самые правильные из поэтов.

Когда говорят, что Виргилий был, хотя менее генияльный, но более правильный писатель, чем Гомер, какое значение придается слову правильность? Не хотят ли оказать, что в "Энеиде" повествование развито с большим искусством, "чем в "Одиссее"? Нестора или Улисса? На самом деле неоспоримо, что на каждое нарушение основных законов поэзии, какое найдется у Гомера, легко можно насчитать двадцать таких же у Виргилия.

"Troilus and Cressida" считается обыкновенно едвали не самым неправильным из драматических произведений Шекспира; между тем кажется, что драма эта бесконечно правильнее, в здравом смысле этого слова, чем все, что называют самыми правильными произведениями самых правильных драматических писателей. Сравните ее, например, с "Iphigéнie" Расина. Мы уверены, что у Шекспира греки гораздо больше похожи на действительных греков, осаждавших Трою, чем у Расина, - и это потому, что Шекспировские греки - живые люди, Расиновские же - только имена, только слова, напечатанные прописными буквами во главе строф декламации. Правда, что Расин содрогнулся бы при одной мысли вложить цитату из Аристотеля в уста воина, осаждающого Трою. Но что пользы в том, что он избегает какого-нибудь анахронизма в частностях; когда вся его пиеса - чистейший анахронизм, чувства и речи Версальского двора в стане Авлиды?

правильности, как напр. Поп и Аддисон. Одно описание лунной ночи в "Илиаде" Попа содержит в себе больше неточностей, чем целое "Excursion". {Произведение Вордсворта.} "Катоне", {Трагедии Аддисона.} где бы все условия поэтического правдоподобия-естественность характеров, речей, положений - не были нарушены гораздо грубее, чем в любой части "The Lay of the Last Minstrel". {Произведение Вальтера Скотта.} Вероятно никто не найдет, чтобы римляне Аддисона были так же похожи на действительных римлян, как разбойники Скотта похожи на настоящих разбойников. Ват Тивлнив и Виллиам Делорен конечно не такие почтенные люди как Катон; но достоинство изображаемых личностей так же мало имеет общого с правильностью в поэзии, как и с правильностью в живописи. Мы предпочитаем цыгаеку Рейнольдса королевской голове, изображенной на трактирной вывеске, и шотлаедского порубежеика Скотта - сенатору Аддисона.

"The Pursuits of Literature", что Поп был самый правильный из английских поэтов и что непосредственно за Попом следовал покойный м-р Джиффорд? Что же это за правильность и чего она стоит, если ее не признают в "Макбете", "Лире" и "Отелло", а признают в переводах Гуля и во всех поэмах, писанных на Ситоновския премии? Мы во можем открыть ни одного вечного закона, основанного на разуме и природе вещей, которого бы Шекспир не соблюдал гораздо тщательнее, чем Поп. Но если под правильностью разумеется соблюдение тех близоруких законов, которые, снисходительно смотря на mala in se, умножают, без малейшей тени основания, mala prohibita; если под правильностью разумеется строгое соблюдение известного рода церемонияльных обычаев, которые не более необходимы для поэзии, как этикет для хорошого правительства, или как фарисеевския омовения для благочестия, - то в таком случае, конечно, Поп может быть правильнее Шекспира; а если еще несколько изменить кодекс, то Коллей Сиббер окажется правильнее Попа. Но можно сомневаться в том, составляет ли достоинство подобная правильность или даже не составляет ли она решительного недостатка.

Любопытно было бы составит свод всех неразумных законов, созданных плохими критиками, для управления поэтами. На первом месте, по своей известности и нелепости, стоят драматическия единства места и времени. Ни одно человеческое существо еще не было в силах найти, в защиту этих единств, что-нибудь такое, чему, хоть из вежливости, можно было бы дать название аргумента, исключая разве того, что они выведены из общого обыкновения, существовавшого у греков. Не нужно даже и особенно глубокого изучения, чтобы заметить, что греческия драмы, часто превосходные, как сочинения, стоят однако, как представления человеческих характеров и человеческой жизни, гораздо ниже английских драматических произведений времен Елисаветы. Всякий ученик знает, что драматический отдел афинских трагедий был сперва подчинен лирическому. Поэтому было бы чуть-чуть не чудом, еслибы законы афинской сцены найдены были годными для такой сцены, на которой нет хора. Все великия образцовые произведения драматического искусства были сочинены в прямое нарушение единств, я никогда не могли бы быть сочинены без этого нарушения. Ясно, например, что такой характер, как Гамлет, нельзя было бы развить в тех пределах, какими ограничивался Альфиери. Тем не менее благоговение литераторов пред этими единствами было так сильно в течение последняго столетия, что Джонсон, который, к его великой чести, находился на противной стороне, "ужаснулся, как он сам говорит, своей дерзости и боялся стать лицом к лицу с теми авторитетами, какие могли быть приведены против него."

Есть бесконечное множество других законов в этом же роде. "Шекспиру, говорит Раймер, не следовало делать Отелло черным, ибо герой трагедии должен всегда быть белый." "Мильтону, говорит другой критик, не следовало избирать своим героем Адама; ибо герой эпической поэмы всегда должен оставаться победителем." "Мильтон, говорит еще один критик, не должен был вводить столько сравнений в свою первую книгу; ибо первая книга эпической поэмы всегда должна иметь наименее украшений. Ведь в первой книге "Илиады" " "Мильтон, говорит еще другой, не должен был помещать в эпическую поэму таких стихов, как следующий:

"While thus I called, and strayed I knew notwhither." (*)

(*) "Когда я так воскликнула я блуждала сама не зная где."

А почему не следовало? У критика тотчас готов я резон, дамский резон. "Должно сознаться, говорят он, что такие стихи не неприятны для слуха, но употребление лишняго слога может быть допущено только в драме, вводить же его в эпическую поэзию не следует." Что касается до лишняго слога в героическом стихотворении серьёзного содержания, то он с самого времени Попа, был изгнан, по общему соглашению всех правильных школ. Никакой журнал не допустил бы на страницы свои таких неправильных стихов, как следующее двустишие Драйтона:

"As when we lived untouch'd with these disgraces,

When as our kingdom wаs our dear embraces." (*)

(*) "Когда мы жили не удручаемые этими несчастиями и когда наши дорогия объятия были как-бы нашим царством."

Другой закон для героического стихотворения, считавшийся пятьдесят лет тому назад основным законом, гласил, чтобы непременно была остановка, по крайней мере запятая, в конце каждого двустишия. Наблюдали также, чтобы никогда не было точки иначе, как в конце строки. Мы помним, что слышали, как самый правильный судья в деле поэзии бранил м-ра Роджерса за неправильность следующих весьма нежных и грациозных стихов.

"Such grief was ours, - it seems but yesterday, -

'T was thine, Maria, thine without а sigh

At midnight in а sister's arms to die.

Oh thou wert lovely; lovely was thy frame

And pure thy spirit as from heaven it came:

Though diedst а victim to exceeding love,

Nursingthe young to health. In happier hours,

When idle Fancy wove luxuriant flowers,

Once in the mirth thou badst me write on thee;

" (*)

(*) "Такова была наша печаль, - кажется будто это случилось только вчера, - когда во цвете лет, с такою жаждою жизни, тебе пришлось, Мария, без малейшого вздоха, в полночь, умереть в объятиях сестры. О, ты была мила: мил был твой образ и душа твоя была чиста как-бы сошедшая с неба, когда, призванная снова присоединиться к блаженным на небесах, ты умерла жертвою чрезмерной любви, ухаживая за юною больною. В счастливейшие часы, когда праздная фантазия сплетала роскошные цветы, раз в веселую минуту, ты приказала мне написать о тебе - и вот я пишу то, чего ты никогда не увидишь."

Сэр Роджбр Ньюдигет, {Sir Roger Newdigate - известный в Англии покровитель литературных занятий (ум. 1780).} мы полагаем, вполне заслуживает быть помещенным в ряду великих критиков этой школы. Он создал закон, чтобы ни одно из стихотворений, писанных на премию, установленную им в Оксфорде, не превышало 50 строчек. Этот закон, нам кажется, по крайней мере настолько же разумен в своем основании, как и всякий из упомянутых нами законов; он собственно даже основательнее, ибо, мы уверены, весь свет вполне разделяет то мнение, что чем короче стихотворение, писанное на премию, тем лучше.

Мы не видим, почему бы нам не создать еще несколько законов в этом же роде; почему бы нам не определить, чтобы число явлений в каждом акте было три или какое-нибудь произведение трех; чтобы число строчек в каждом явлении составляло полный квадрат; чтобы dramatis personae и Аддисона неправильными писателями за то, что они не применялись к нашим капризам, то мы поступили бы совершенно так, как поступают те критики, которые находят неправильности в величественных картинах и разнообразной гармонии Кольриджа и Шеллби.

Правильность, которую так высоко ценили в последнем столетии, уподобляется правильности изображений эдемского сада, встречающихся в старых библиях. Там мы находим правильный четыреугольник, заключенный между реками Фисоном, Гионом, Тигром и Евфратом, с находящимися на каждом, по самой средине, приличными мостами; прямоугольные гряды цветов; длинный канал, чисто обложенный кирпичем и обнесенный железною решеткою; древо познания, остриженное подобно одной из лип позади Тюльерийского дворца, стоящее в средине главной аллеи, с обвитым вокруг него змием, с мущиною по правой и женщиною по левой стороне, и с зверями, собравшимися около них в правильный кружок. В.известном смысле изображение довольно правильно, т. е. в нем квадраты правильны, круги правильны, мущина и женщина составляют самую правильную линию с деревом и змий образует самую правильную спираль.

Но еслиб был такой талантливый живописец, который бы мог перенести на полотно славный рай, виденный внутренним глазом того, чье внешнее зрение ослабело от постоянного бдения и трудов на пользу свободы и правды; {Речь идет о Мильтоне.} еслиб был живописец, который мог бы представить извилины сафирового ручья, озеро с его бахрамою из миртов, луга, покрытые цветами, гротты, убранные виноградными листьями, рощи, сияющия гесперийскими плодами и перьями пышных птиц, густую тень той брачной беседки, которая осыпала розами спящих любовников, - еслиб был такой живописец, что бы мы подумали о знатоке, который сказал бы нам, что живопись эта, хотя и изящнее нелепой картинки в старой библии, но не так правильна? Мы конечно ответили бы, что картина эта и изящнее и правильнее, и что она изящнее потому, что правильнее. Она не была бы составлена из правильно протянутых линий, но была бы правильною картиною, достойным изображением юго, что должна изображать.

Но не в одних только изящных искусствах имеет эта ложная правильность цену для людей с ограниченным умом, людей, не могущих отличать средства от целей или случайное от существенного. Г. Журден увлекался правильностью в Фехтовании. "Вам не-зачем было колоть меня тогда. Никогда не должно выпадать в quart, пока вы не выпали в tierce." Г. Томас любил правильность в врачебной практике. "Я стою за Артемиуса. Ясно, что он убил своего пациента. Но все-таки он действовал совершенно по правилам. Кто умер, тот умер, и кончено дело. Но если начать нарушать правила, то нельзя и предвидеть, к каким это может повести последствиям." Мы слышали об одном старом немецком офицере, большом поклоннике правильности в военных действиях. Он обыкновенно бранил Бонапарта за то, что он будто-бы портил науку войны, доведенную до полного совершенства маршалом Дауном. "В молодости моей, мы все лето двигались туда и назад, не выигрывая и не теряя ни одной квадратной мили, и затем отправлялись на зимния квартиры. Теперь вдруг является невежа, задорный юноша, который перелетает от Булоны к Ульму, от Ульма в центр Морании и дает сражения в декабре. Вся система его тактики - чудовищно неправильна." Свет же, не взирая на подобных критиков, все-таки остается при том мнении, что цель фехтования - колоть, цель медицины - излечивать, цель войны - побеждать, и что те средства наиболее правильны, которые лучше всего ведут к цели.

А разве поэзия не имеет никакой целя, не имеет никаких вечных, неизменных начал? Разве поэзия, как геральдика, подчиняется правилам произвольным? Знатоки геральдики говорят нам, что известные щиты и известные изображения в гербах соответствуют известным условиям и что краска на краске или металл на металле составляют неправильный герб. Еслибы все-это было наоборот, еслибы все гербы в Европе получили новую форму, еслиб было определено, чтобы золото помещалось не иначе, как на серебре, а серебро не иначе, как на золоте, чтобы незаконное рождение обозначалось ромбом, а вдовство поясом, - то новая наука имела бы точно такое же достоинство, как и старая, потому что, как новая, так и старая, одинаково бы ни к чему не служили. Нелепые церемонии Porlcullis и Rouge Dragon, {Должностные имена герольдов.} не имеющия другого значения, кроме того, какое придает им прихоть, легко могут подчиняться всякому закону, устанавливаемому для них тою же прихотью. Но не так бывает с тем великим подражательным искусством, могущество которого одинаково выразилось как в самые грубые, так и в самые просвещенные века. С тех пор, как явились его первые образцовые произведения, все, что только подвержено изменению в этом мире, изменилось: цивилизация водворилась, утратилась и снова водворилась. Религии, языки, формы правления, обычаи частной жизни, образ мыслей - все испытало ряд переворотов. Все изменялось, кроме великого образа природы и сердца человека, кроме чудес того искусства, обязанность которого - отражать в себе сердце человека и образ природы. Две древния поэмы, предмет удивления девяноста поколений, и до сих пор сохраняют всю свою свежесть. Оне все-еще внушают уважение уму, обогащенному литературами многих народов и веков. Оне все еще составляют, даже в плохом переводе, наслаждение школьников. Пережив десятки тысяч капризных мод и быв свидетелями, как один за другим приходили в ветхость кодексы критики, - поэмы эти еще живут и в наше время; безсмертные безсмертием истины, оне являются тем же при чтении в кабинете английского ученого, чем были, когда их впервые распевали на пирах ионийских царей.

ваятеля и актера, в известных пределах, совершеннее подражаний поэта. Механизм, служащий поэту, состоит из одних только слов; а слова, употребляемые даже таким художником, как Гомер или Дант, не могут представлять уму вашему таких же живых и верных образов видимых предметов, какие мы почерпаем из созерцания произведений кисти или резца. Но с другой стороны, круг действия поэзии несравненно обширнее круга* действия всякого другого подражательного искусства, или даже всех других подражательных искусств взятых вместе. Ваятель может воспроизводить одну лишь форму; живописец - форму и цвет; актер, - пока поэт не снабдит его словами, - лишь форму, цвет и движение. Внешний мир у поэзии общий с другими искусствами. Сердце же человека есть область доступная поэзии, и одной только поэзии. Живописец, ваятель и актер могут выразить не больше, как ту малую долю человеческих страстей и характера, которая прорывается наружу в телодвижении и выражении лица, всегда несовершенных, часто же - обманчивых признаках внутренних движений. Более глубокия и более сложные отправления человеческой природы могут быть выражены только одними словами. Так предметами воспроизведения для поэзии служат весь внешний и весь внутренний мир, образ природы, превратности судьбы, человек, каким он бывает сам по себе и каким он является в обществе, все вещи, действительно существующия, и все те, которых образ мы можем составить себе в уме из сочетания свойств вещей, действительно существующих. Область этого царственного искусства так же безпредельна, как и само воображение.

Искусство существенно подражательное не должно подчиняться таким законам, соблюдение которых может сделать самые подражания менее совершенными, чем они были бы без этого; я тех, кто повинуется таким законам, должно назвать скорее неправильными, чем правильными художниками. Чтобы лучше судить о законах, которыми управлялась английская поэзия в течение последняго столетия, следует взглянуть на плоды, принесенные ими.

В 1780 году Джонсон окончил свои жизнеописания поэтов. Он говорит нам в этом сочинении, что со времени Драйдена, английская поэзия ни разу не обнаруживала стремления впасть в свою первобытную дикость; что язык её сделался чище, стих звучнее, чувства возвышеннее. Но можно, пожалуй, усомниться в том, имела ли нация причину слишком радоваться тем утонченностям и улучшениям, которые доставили ей "Дугласа" вместо "Отелло" и "Triumphs of Temper" вместо "The Fairy Queen". {"Douglas" - "Triumphs of Temper" - произведение Hayley.}

Самою большею правильностью, в том значения, которое обыкновенно придается этому слову, отличалась дикция и версификация английской поэзии в тридцатилетний период, предшествовавший появлению в свет "Жизнеописаний" вспомнить. Двести или триста строк Грея, дважды столько Гольдсмита, несколько стансов Битти и Коллинса, несколько строф Мазона и несколько порядочных прологов и сатир - вот образцовые произведения этого периода отменного совершенства. Все эти стихотворения можно было бы напечатать в одном томе, и том этот вы в каком случае не блистал бы особенными достоинствами. В нем не было бы вы одного стихотворения первого разряда, да мало нашлось бы и таких, которые стояли бы особенно высоко даже во втором. "Возвращенный Рай" или "Комус" перевесил бы все.

Когда наконец поэзия пришла в такой упадок, что считали великим поэтом м-ра Гайли, тогда оказалось, что избыток зла чуть не повел к излечению от него. Людям надоело стесняться мерилом, авторитет которого не основывался ни на природе, ни на здравом смысле. Мелкая критика приучила людей суеверно дорожить поддельною правильностью дюжинных поэтов. Критика более глубокая заставила их снова обратиться к истинной правильности первых великих мастеров. Предвечные законы поэзии снова возымели свою силу, а временные моды, подрывавшия эти законы, отошли за париком Ловласа и фижмами Кларисы.

введенная в употребление Попом и не искупаемая уже больше его блестящим остроумием и сжатостью выражения, терзала слух публики, - великия произведения старых поэтов возбуждали с каждым днем больше и больше удивлению, которого они заслуживали. Драмы Шекспира были лучше играны, лучше издаваемы и лучше изучаемы, чем когда-либо. Наши прекрасные старинные баллады снова читались с удовольствием и вошло в моду подражать им. Многия из этих подражаний были совершенно ничтожны, но они доказывали, что люди по крайней мере начали удивляться достоинствам, которых сами не могли достигнуть. Видимо готовился литературный переворот. В умах людей было какое-то брожение, какое-то смутное желание новизны, расположение встречать с восторгом все, что с первого взгляда имеет вид оригинальности. Век преобразований всегда изобилует обманщиками. То же возбужденное состояние общественного духа, которое произвело великое отпадение от римского престола, породило и все крайности анабаптистов. То же волнение в общественном духе Европы, которое уничтожило злоупотребления старого французского правительства, породило и якобинцев, и теофилантропов. Mакферсон и Делла-Круска относились к истинным реформаторам английской поэзия точно так же, никогда еще не была так склонна верить рассказам, не имеющим основания, и удивляться книгам, не имеющим достоинств. Все, что только могло нарушить скучное однообразие правильной школы, принималось с радостью.

Предвестником возрождения вашей литературы был Коупер. Его литературное поприще началось и окончилось почти в одно время с Альфиери. Сравнение Альфиери с Коупером может, с первого взгляда, показаться так же странным, как сравнение Георга II с Энохом, сделанное в 1745 г. одним пресвитерианским священником, преданным королю. Казалось бы, что кроткий, скромный, меланхолический кальвнинст, забитый школьными толчками, не имевший достаточно храбрости даже чтобы снискивать себе пропитание чтением заглавий биллей в верхней палате {Когда Коуперу, в молодости его, предложили быть секретарем в верхней палате, то он сошел с ума от одной мысли о том, как он явится в заседание палаты.} и любивший общество слепой старухи и евангелического священника, - казалось бы, что такой человек не может иметь ничего общого с надменным, пылким и сладострастным аристократом, жокеем-любителем, развратником, который дрался с лордом Лигоньером в Гайд-парке и похитил у претендента жену. {Графиня Альбани, бывшая в тайном браке с Карлом Эдуардом, оставила его в 1778 году и сошлась с Альфиери.} Несмотря на то, что частная жизнь этих замечательных людей не представляет почти нижних точек сближения, их литературная жизнь имеет весьма много общого. Оба они застали поэзию в состоянии крайняго упадка: она была слаба, искусственна и почти безжизненна. Оба они обладали всеми способностями, необходимыми для того, чтобы поднять ее. Их нельзя назвать в строгом смысле великими поэтами; они не были одарены в особенно-значительной мере творческою силою, "всевидением и силою богов", но обладали большою силою мысли, большою теплотою чувства н - тем, что в их положении было важнее всего, - мужественностью вкуса, доходившею почти до грубости. Они не вдавались в механическую версификацию и в условные фразы. Они писали о предметах, мысль о которых воспламеняла их сердца; и таким образом то, что они писали, если и не имело других прелестей, имело по крайней мере ту неподражаемую прелесть, которую придает искренность и сильная страсть даже самым грубым и простым сочинениям. Каждый из них искал вдохновения в возвышенном и трогательном предмете, богатом еще неизбитыми образами. Музою Альфибри была свобода, музою Коупера - религия. Ту же истину видим мы и в их мелких стихотворениях. Они не принадлежали к таким поэтам, которые в мелодических общих местах ублажали строгость или оплакивали отсутствие несуществующей милой. Вместо того, чтобы бредить воображаемыми Хлоями и Сильвиями, Коупер писал о вязальных спицах м-с Онуин. Единственные любовные стихи Альфибри обращались к одной женщине, которую он истинно и страстно любил. "Все любовные стихи, которые следуют, говорит он, написаны для нея и вполне ей принадлежат, только ей одной; потому что другой женщины верно я никогда не стану воспевать."

Эти великие люди не чужды были аффектации. Но аффектация их была прямо противоположна той, которая вообще преобладала в то время. Каждый из них высказывал в сильных и едких выражениях свое презрение к изнеженным рифмоплетам, бывшим тогда в моде, как в Англии, так и в Италии. Коупер жалуется на то, что "манера составляет все во всем, что бы ни писалось, замену гения, вкуса и остроумия." Он хвалил Попа, но сожалел, что Поп "сделал из поэзии механическое искусство и что каждый рифмоплет знает наизусть его напев." Альфиери говорит с таким же презрением о трагедиях своих предшественников. "Mi cadevano dalle mani per la languidezza, trivialità e prolissitá dei modi e del verso, senza parlare poi delia snervatezza dei pensieri. Or perché mai questa nostra divina lingua, si maschia anco, ed energica, e feroce, in bocca di Dante, dovra ella farsi cosl sbiadata ed eunuca nel dialogo tragico?" {"Оне выпадали у меня из рук, вследствие вялости, пошлости и растянутости выражений и стиха, не говоря уже о крайней слабости мыслей. Отчего же наш божественный язык, столь мужественный, энергический и порывистый в устах Данта, должен делаться столь бледным и немощным в трагическом диалоге?"}

В глазах людей, которым так надоела вялая манера их современников, грубость была самым простительным недостатком или даже положительным достоинством. В порыве ненависти к кокетливым украшениям или к тому, что Коупер называет "сливочною гладкостью" (creamy smoothness), они вдались в противоположную крайность. Их слог был слишком суров, их стих слишком шероховат. Тем не менее трудно слишком высоко оценить ту услугу, которую они оказали литературе. Внутреннее достоинство их стихотворений значительно. Поданный же ими пример возстания против нелепой системы - неоценим. Роль их скорее подходила к роли Моисея, чем в роли Иисуса Навина. Они разверзли дом неволи, но не вошли в Обетованную землю.

мере совершению его, как лорд Байрон. Но лорд Байрон участвовал в этом деле невольно, постоянно как-бы стыдясь и упрекая самого себя. Все его вкусы и наклонности побуждали его принять сторону той школы поэзии, которая отживала, против той, которая начинала свое существование. Даже о Попе говорил он с слишком преувеличенным восторгом. Он не смел прямо сказать, что маленький человечек из Туиккенгана более великий поэт, чем Шекспир или Мильтон; но он довольно ясно давал заметить, что он так думает. Едвали не больше всех других современников пользовался его уважением м-р Джиффорд, который, как поэт, был то же, что Поп, только не имел его остроумия и его фантазии, и которого сатиры уступают в силе и едкости даже весьма несовершенным юношеским трудам самого лорда Байрона. Он хвалил по временам м-ра Вордсворта и м-ра Кольриджа, но нехотя и нечистосердечно. Когда же он порицал их, то делал это от всей души. О самом выработанном из стихотворений Вордсворда он не нашел ничего более сказать, как то, что оно "грубо, грязно и отвратительно." Питер Бэлль возбуждал в нем такое ожесточение, что он вызывал тени Попа и Драйдена и спрашивал их, возможно ли, чтобы такая дрянь избегла презрения. Он был убежден в душе, что его "Pilgrimage of Harold" ниже его подражания Горациевой "Ars poetica", которое было слабым отголоском Попа и Джонсона. Он неоднократно задумывал издать в свет это безцветное произведение и был остановлен только увещаниями друзей. Он ясно выразил свое мнение в пользу единства - этого самого нелепого из всех законов, какими был когда-либо порабощаем гений. В одном из своих сочинений, кажется в письме к м-ру Боульсу, он сравнивает поэзию XVIII столетия с Парфеноном, а XIX - с турецкою мечетью, и хвалятся тем, что он, хотя и помогал своим современникам строить их вычурное варварское здание, но никогда не участвовал в уничтожении остатков более чистой и изящной архитектуры. В другом письме он сравнивает перемену, происшедшую недавно в английской литературе, с упадком латинской литературы после века Августа. Во времена Попа, говорит он своему другу, у вас все напоминало Горация. Теперь же все отзывается Клавдианом.

"Илиаду" в переводе Попа оригиналу. М-р Мур сознается, что его друг не был особенно жарким поклонником Шекспира. Из всех первостепенных поэтов лорд Байрон, повидимому, наиболее восхищался Дантом и Мильтоном. Тем не менее, в четвертой песни "Childe Harold" он ставит по крайней мере наравне с ними Тассо, писателя, не только стоящого ниже их, но и принадлежащого к совершенно другого рода умам. Мы полагаем, м-р Гонт был прав, говоря, что лорд Байрон находил мало или вовсе не находил достоинств в Спеисере.

к литературному вкусу того времени, в которое он жил, а по своему таланту он съумел бы примениться ко вкусу любого века. Хотя он много говорил о своем презрении к человечеству, хотя он хвастал, что, среди непостоянства счастья и славы, он совершенно довольствовался самим собою, но в его литературном поприще нисколько не заметно было той сосредоточенной и необходительной гордости, которую он приписывал себе. Мы не можем себе представить, чтобы Байрон мог, подобно Мильтону или Вордсворту, не обращая внимания на критику своих современников и отвечая насмешками на их насмешки, трудиться над поэмою в полной уверенности, что она не приобретет популярности, но также и в полной уверенности, что она будет безсмертна. Он сказал устами одного из своих героев, говоря о политическом величии, что "тот должен служить, кто жаждет властвовать," и приводит это как причину, по которой он не вступает на политическое поприще. Он не принимал в соображение того, что влияние, которым он пользовался в литературе, было куплено ценою рабства, принесением в жертву вкусу публики его собственного вкуса.

Он был созданием своего века и, в какое бы ни жил время, всегда был бы созданием века. В царствование Карла I Байрон был бы изысканнее Донна. При Карле II он поспорил бы тирадами, в своих стихотворных пьесах, с каким-нибудь Бэнесом или Бильбоа. При Георге I он возбудил бы зависть самого Попа монотонною гладкостью стиха и отделкою выражений.

Как бы то ни было, но он был человек последних тринадцати лет XVIII и первых двадцати-трех XIX столетия. Он принадлежал на половину к старой и на половину к новой школе поэзии. Его личный вкус манил его к первой, а жажда похвалы - к последней; способности его одинаково годились для обеих. Его слава была общим полем, на котором ревнители обеих сторон, например Джиффорд и Шеллей, могли бы сойтись. Он не был представителем ни той, ни другой литературной партии, а был представителем обеих вместе, их борьбы и той победы, которою она окончилась. Его поэзия наполняет и измеряет собою весь обширный промежуток, чрез который прошла наша литература со времени Джонсона. Она прикасается одним концем к "Essay on Man", другим к "Excursion".

Есть несколько подобных примеров в истории литературе. Так Вольтер был связующим звеном между Францией Людовика XIV и Франциею Людовика XVI, между Расином и Буало, с одной стороны, и Кондорсе и Бомарше с другой. Он, подобно лорду Байрону, стоял во главе умственного переворота, все время опасаясь его, ропща на него, насмехаясь над ним, но соглашаясь скорее идти впереди своего века, в каком бы то вы было направлении, чем отстать от него и быть позабытым. Драйден был связующим звеном между литературою времен Иакова I и литературою времем Анны. Ормузд и Ариман дрались за него. Ариман увлек его. Но сердце его оставалось при Ормузде. Точно так же лорд Байрон был посредником между двумя поколениями, между двумя враждебными поэтическими сектами. Постоянно насмехаясь над м-м Вордсвортом, он был все-таки, хотя, быть может, безсознательно, толкователем Вордсворта для толпы. В лирических балладах и в "Excursion" м-р Вордсворт являлся как-бы верховным жрецом религии, идолом которой была природа. Ни в каких поэтических произведениях еще не было видно более тонкого понимания красот внешняго мира, ни более страстной любви и уважения к этим красотам. Тем не менее произведения Вордсворта не имели популярности и, по всей вероятности, никогда не будут популярны в-том смысле, в каком популярны стихотворения сэра Вальтера Скотта. Чувство, которым они проникнуты, слишком глубоко для общей симпатии. Слог же их часто слишком таинствен для общого понимания. Они приобрели нескольких последователей, посвященных в их таинства, и много насмешливых порицателей. Лорд Байрон основал так-сказать экзотерическую школу озерных поэтов, и все, кто только читал стихи в Англии, даже в Европе, спешили поместиться у ног его. То, что м-р Вордсворт говорил как затворник, лорд Байрон сказал как светский человек, с менее глубоким чувством, но с большею ясностью, энергией и краткостью. Подтверждение этих замечаний читателя наши могут найти в последних двух песнях "Childe Harold" и в "Manfred".

Лорд Байрон, также как м-р Вордсворт, не имел в дарования своем ничего драматического. Он имел совершенно обратные свойства, он представлял прямую противоположность великого драматического писателя. Все лица его: Гарольд, смотрящий на небосклон, за который скрываются вместе его отечество и солнце; Гяур, стоящий отдельно в темноте бокового придела церкви и бросающий дикий взгляд на распятие и кадило; Конрад, опирающийся на свой меч у сторожевой башни; Лара, с улыбкою смотрящий на танцующих; Альп, постоянно наблюдающий роковое облако, когда оно находит на луну; Манфред, блуждающий среди пропастей Берна; Аццо на судейском месте; Уго перед судом; Ламбро, хмурившийся, видя свою дочь сидящею с Дон-Жуаном; Каин, приносящий жертву, неугодную Богу, - все в сущности тождественны. Все различие заключается только в летах, положениях и наружности. Если когда лорд Байрон и пытался выставять другого рода людей, то они всегда выходили у него или безцветны или неестественны. Селим - ничто. Бонниварт - ничто. Дон-Жуан, в первых и лучших песнях, - слабая копия пажа в "Женитьбе Фигаро". Джонсон, человек, которого Жуан встречает на невольничьем рынке, замечательно не удался. Совсем иначе изобразил бы сэр Вальтер Скотт коренастого безстрашного англичанина в таком положении. Портрет казался бы отделяющимся от полотна.

Сарданапал изображен более грубо, чем какой-либо из припоминаемых нами драматических характеров. Его геройство и изнеженность, его презрение к смерти и боязнь тяжести шлема, его царственная решимость явиться в самых передних рядах и заботливость, с которою он требует зеркало, чтобы прихорошиться, - все эти противоположности выведены с истинно-ювеналовскою силою. Действительно, план этого характера как бы заимствован из того, что Ювенал говорит об Отоне:

"Speculum civilis sarcina belli.

Nimirum summi ducis est occidere Galbam,

Et curare cutem summi constantia civis,

Bedriaci in campo spolium affectare Palati.

Et pressum in faciem digitis extendere panem." (*)

"Зеркало - багаж вовремя гражданской войны! Да, подлинно, убийство Гальбы - дело великого полководца, а твердость верховного гражданина в заботе о своей коже (о своей внешности), да еще в том, что он домогался Палациума (императорской власти), как добычи, на полях Бедриака и мазал свое лицо растертым хлебом."

Такия строки превосходны в сатире. Но не дело драматического писателя обрисовывать характеры посредством таких резких противоположений. Не так, например Шекспир заставляет своего принца Галя возвышаться из истчипских развратников в герои Шрусбёри и потом опять спускаться до истчипских развратников. Не так изобразил Шекспир сочетание изнеженности с мужеством в Антонио. Драматический писатель делает грубейшую ошибку, подражая тем резким описаниям характеров, в которые так часто вдаются сатирики и историки. Последние создают свои поразительные характеры, отбрасывая все, что естественно. Их цель вообще приписать каждому человеку как можно больше противоречащих свойств; а достигнуть такой цели не трудно. С помощью ловкого выбора и ловкого преувеличения можно выставить ум и наклонности любого человека состоящими из однех только ярких противоположностей. Драматический писатель сделает промах, если попытается создать лицо, соответствующее одному из таких описаний, потому что он перевернет недоконченный аналитический процесс. У него выйдет не человек, а олицетворенная эпиграмма. Самые замечательные писатели делали такие промахи. Бэм Джонсон представил нам Гермогена, взятого целиком из живых строк Горация; во та непоследовательность, которая так забавна в сатире, оказывается неестественною и приедается нам в драматическом произведении. Сэр Вальтер Скотт делает еще более грубый промах этого же рода в романе "Peveril". Восхищаясь, как должен восхищаться всякий читатель со смыслом, острыми и сильными стихами, в которых Драйден осмеял герцога Боккингама, {В поэме "Absalom and Achitophel", сделал не человека, а самое страшное из чудовищ. Такую же ошибку сделал бы всякий писатель, который вздумал бы, например, ввести в драму или роман такого Вартона, как Вартон Попа, или лорда Гэрви, соответствующого Спорусу.

Но возвратимся к лорду Байрону; его женщины, как и мужчины, все одной породы. Гайде - это Юлия, только полудикая и еще девочка, а Юлия - это Гайде образованная и уже женщина. Леила - это замужняя Зюлейка, а Зюлейка - это Леила, девушка. Гюльнару и Медору автор, повидимому, имел в виду противопоставить одну другой. А между тем разница вышла только в положениях. Ничтожная перемена обстоятельств могла бы, как кажется, посадить Гюльнару за лютню Медоры и вооружить Медору кинжалом Гюльнары.

Едвали было бы преувеличением сказать, что лорд Байрон мог представить только одного мужчину и одну женщину: мужчину гордого, циничного, сурового, с дерзостью на челе и с страданием на сердце, презирающого род человеческий, неумолимого в мести, но способного к

Даже эти два характера, свои единственные два характера, он не мог обрисовать драматически. Он изобразил их не как Шекспир, а как Кларендон. Он анализировал их; он заставил их анализировать самих себя, но не заставлял их высказываться. Нам говорят, например, во многих весьма сильных и оживленных стихах, что речь Лары была полна горьких сарказмов, что он мало рассказывал о своих странствованиях, что, когда его слишком много разспрашивали о них, ответы его становились резки и чело его омрачалось. Но нам не приводят ни одной саркастической речи Лары, ни одного резкого ответа. Не так изображали нам человеческую природу великие художники, писавшие с нея. Гомер нигде не говорил нам, что Нестор любил рассказывать длинные истории о своей молодости. Шекспир нигде не говорит нам, что в уме Яго все прелестное и все милое всегда соединялось с какой-нибудь грязною и оскверняющею мыслью.

и аббатом представляют примеры таких переходов. После нескольких речей, без особенного значения, Манфред говорит уже все с самим собою. Остальные собеседники являются не больше как внямательными слушателями. У них вырываются иногда случайно вопрос или восклицание, что только наводит Манфреда на новый неистощимый предмет его личных чувствований. Если разобрать прекрасные места в драмах лорда Байрона, например описание Рима в "Манфреде", описание венецианского пира в "Марино-Фальеро", заключительное проклятие, которое старый дож произносит против Венеции, - то окажется, что в речах этих нет ничего драматического, что впечатление, производимое ими, нисколько не связано с характером или положением говорящого, а что оне были бы так же хороши, или даже лучше, еслибы их издать как отрывки белых стихов лорда Байрона. Едвали есть хоть одна речь у Шекспира, о которой можно было бы сказать то же самое. Никакой человек со смыслом, читавший драматическия произведения Шекспира, не может терпеть, когда из них выбирают так-называемые изящные места, которым обыкновенно придают заглавие "красоты" или "изящные извлечения"; он не может также слышать, когда какое-нибудь отдельное место, например "быть или не быть", приводится как образец произведений великого поэта. "Быть или не быть" конечно имеет достоинство и как стих. Оно было бы хорошо и в устах хора. Но достоинство его как стиха - ничто в сравнении с тем достоинством, которое оно получает вложенное в уста Гамлета. Можно сказать без преувеличения, что драматическия произведения Шекспира, если отнять от них все места, называемые обыкновенно изящными местами, потеряют меньше, чем теряют самые эти места в чтении отдельно от драмы. Это едвали не величайшая похвала, какую можно сказать драматическому писателю.

или действием. Сколько мы можем припомнить, он написал только одну сцену драматическую даже и по форме: сцену между Люцифером и Каином. Их беседа оживлена и каждый из собеседников принимает в ней должное участие. Но сцена эта, если разобрать ее, окажется подтверждающею наши замечания. Это диалог только по форме; в сущности же это монолог. И действительно, это борьба, происходящая внутри одного безпокойного и скептического духа. Вопросы и ответы, возражения и объяснения - все принадлежит одному характеру.

Писатель, обнаруживавший так мало драматического таланта в сочинениях чисто драматических, конечно не мог написать и рассказа с драматическим эффектом. И в самом деле, ничто не может быть грубее и небрежнее построения его повествовательных поэм. Он, повидимому, согласился с героем "Rehearsal", {Драматическая пародия на разных писателей, сочиненная, как полагают, герцогом Боккингамом.} что завязка годится только как повод к краснословию. Две самые длинные поэмы лорда Байрона "Childe Harold" "Don Juan" лишены всякого плана. Каждая из них могла бы- быть растянута до какого угодно размера или прервана на каком угодно месте. Из того вида, в каком является Гяур, можно ясно видеть, каким образом строились все поэмы лорда Байрона. Все оне, как Гяур, представляют собою собрание отрывков; и хотя в них нет пробелов, обозначенных точками, все-таки легко можно узнать, по неловкости связей, где начинаются и где оканчиваются те части, ради которых было написано все сочинение. Байрон особенно отличался в описаниях и думах. "Описание, как он сказал в "Дон Жуане", было его forte." В самом деле, манера его оригинальна, почти неподражаема: она быстра, живописна и исполнена силы; выбор удачен; черт не много, но оне смелы. Несмотря на уважение, которое мы питаем к гению м-ра Вордсворта, мы не можем не заметить, что излишняя подробность часто ослабляет силу его описаний. Он приучил себя смотреть на природу глазами любовника, останавливаться над каждою чертою и отмечать каждое изменение в наружном виде. Как те красоты, которые поражают и самого невнимательного наблюдателя, так и те, которые открываются только при усиленном внимании, одинаково сродны ему и одинаково выдаются вперед в его поэмах. Поговорка старого Гезиода, что половина часто бывает больше целого, прекрасно применяется к описанию. Поэтам не мешало бы следовать политике голландцев, проявившейся в том случае, когда они вырубили большую часть драгоценных дерев на Пряных островах, чтобы поднять ценность тех, которые уцелели. Никто из поэтов не постиг этой политики лучше лорда Байрона. Каковы бы ни были его недостатки, но в растянутости никто не мог его обвинять до тех пор, пока он сохранял бодрость духа.

своей поэзии, был героем каждого рассказа, главным предметом в каждом ландшафте. Гарольд, Лара, Манфред и множество других характеров принимались всеми просто за неудавшияся incognitos Байрона; и есть все причины для предположения, что он и сам имел в виду такое именно понимание их. Чудеса внешняго мира, Того, несущий на водах своих могущественные флоты Англии; башни Цинтры, возвышающияся над косматым лесом из и пробковых деревьев; блестящий мрамор Пентеликона, берега Рейна, ледники Кларанса, прелестное озеро Леман, пещера Эгерии с её птицами и ящерицами; безпорядочные развалины Рима, поросшия плющем и желтой фиалкой; звезды, море, горы - все это составляло только дополнение, только задний фон одной мрачной и меланхолической фигуры.

Никогда еще никакой писатель не владел в такой полной мере всем красноречием в выражении насмешки, мизантропии и отчаяния. Эта Мерра {Библейский источник горькой воды.} никогда не высыхала. Никакое искусство не могло подсластить, никакия излияния не могли истощить этих вечных потоков горечи. Еще никогда не бывало такого разнообразия в монотонности, какое встречается у Байрона. От безумного смеха до раздирающого плача, не было ни одного оттенка в выражении человеческой скорби, которым бы он не владел. Год за годом, месяц за месяцем он непрестанно твердил, что быть несчастными - удел всех; а быть особенно несчастными - удел особенных натур; что все волнующия нас желания одинаково ведут к бедствию: неудовлетворяемые - к бедствию разочарования, удовлетворяемые - к бедствию пресыщения. Его герои - это люди, пришедшие различными путями к тому же концу, к отчаянию; люди, которым наскучила жизнь, которые находятся во вражде с обществом, которых, в скорби, поддерживает одна только непреклонная гордость, подобная гордости Прометея на скале или Сатаны в огне, которые могут превозмогать свои страдания силою воли и которые до последней минуты идут наперекор всем силам земли и неба. Он всегда изображал себя человеком такого же рода, какого были его любимые герои, человеком, которого сердце завяло, который утратил безвозвратно способность наслаждаться счастьем, но который имеет непобедимый дух, не устрашающийся и самого худшого зла, какое может постигнуть его теперь или в будущем.

В какой мере это болезненное чувство происходило от природного нездоровья духа, в какой от действительного несчастия, в какой от возбуждений разгульной жизни, насколько оно было воображаемо, насколько притворно, - этого как мы, так, по всей вероятности, и самые близкие друзья лорда Байрона, решить не в состоянии. Сомнительно, существовало ли когда и может ли существовать когда-либо лицо, соответствующее тому изображению, в котором он представил нам самого себя; но что он не был таким лицом, это не подлежит никакому сомнению. Смешно подумать, чтобы человек, которого дух был действительно проникнут презрением к своим собратиям, издавал по три-четыре книги каждый год, с целью высказать им это? или чтобы человек, который мог, по справедливости, сказать, что он не ищет сочувствия и не нуждается в ним, допустил всю Европу к слушанию его прощания с женою и благословений, обращенных к ребенку. Во второй песни "Childe Harold"

"I'll may such contest now the spirit move,

Which beeds nor keen reproof nor partial praise." (*)

(*) "Слабо может подействовать эта борьба на дух, который не заботится ни о едком упреке, ни о пристрастной похвале."

Но мы знаем самым положительным образом, что за день или за два до выхода в свет этих строк, в нем возбудили сильнейшую, можно сказать детскую, гордость похвалы, вызванные его первою речью в палате лордов.

Мы однако далеко не думаем, чтобы грусть его была совершенно притворна. Он был от природы человек чрезвычайно чувствительный; получил дурное воспитание; чувства его рано подверглись жестоким испытаниям; он не имел удачи в своей юношеской любви; был сильно огорчен неуспехом своим первых литературных попыток и стеснен денежными обстоятельствами; он был несчастлив в своих семейных отношениях; публика была к нему жестоко несправедлива; его здоровье и душевное спокойствие пострадали от привычек разгульной жизни; он был во всех отношениях несчастный человек. Он вскоре заметил, что, выставляя свое несчастье пред толпою, он производил громадное впечатление. Свет всячески поощрял его в этом стремлении поговорить о своих душевных страданиях. Участие, возбужденное его первыми признаниями, увлекло его до того, что он стал высказывать многое, чего не чувствовал, и притворство это, быть может, имело влияние и на самые чувства его. Сказать, насколько тот характер, какой приписывал себе Байрон, был естествен я насколько театрален, вероятно, и сам он затруднился бы.

своей поэзии. Мы никогда не могли довольно ясно понять, почему толки о самом себе, на которые все так дурно смотрят в разговоре, нравятся всем в письме; или почему люди, выказывающие в сочинениях своих качества и чувства, которых не имеют, внушают гораздо большее уважение современникам, чем потомству. Все знают, какое участие возбудила любовь Петрарки в его современниках и с каким нежным состраданием смотрела половина Европы на Руссо. Читателям же нашего времени кажется, что любовь Петрарки была не из тех, которые разбивают сердца; что страдания Руссо скорей заслуживали насмешки, чем жалости, и что они частью были поддельны, частью проистекали из его же злостности и тщеславия.

Мы не станем строить догадок на счет того, что могут подумать наши внуки о характере лорда Байрона, проявляющемся в его стихотворениях. Достоверно, что участие, которое он возбуждал в течение своей жизни, не имеет ничего подобного в истории литературы. Чувство, с которым смотрели на него молодые читатели его стихотворений, может быть понятно только для испытавших его. Для людей незнакомых с действительным несчастьем "ничто не бывает так сладко, как нежная меланхолия." Томный образ печали всегда был для молодых джентльменов приятным возбуждением. Пожилые же джентльмены и джентльмены средняго возраста имеют так иного действительных причин грусти, что они редко расположены "быть мрачными, как ночь, из одного только каприза." По правде, они имеют к атому почти как же мало способности, как и склонности. Мы знаем весьма немногих людей, ведущих деятельную жизнь, которые были бы способны слишком наслаждаться так-называемым "экстазом печали" даже в том случае, еслибы они имели особые скамейки для сидения в меланхолии и садились на них со всею предумышленностью Стифена. {В комедии Бэн Джонсона "Every man in his humour" молодой фат, Master Stephen, говорит в одном месте, что он не прочь бы погрустить, еслиб у него была для этого особая скамейка.}

В обширном классе молодых людей, почти исключительно читающих произведения фантазии, популярность лорда Байрона была неограниченна. Они покупали его портреты, сохраняли малейшую вещь, напоминавшую о нем, учили наизусть его стихи и всячески старались писать как он и походить на него. Многие из них упражнялись пред зеркалом в надежде усвоить себе изгиб верхней губы или нахмуренное чело, замечаемые на некоторых из его портретов. Иные перестали носить галстухи в подражание своему великому образцу. В течение нескольких лет пресса Минервы не выпускала ни одного романа, в котором не было бы таинственного, несчастного пера подобного Ларе. Количество полных надежд университетских студентов и студентов медицины, сделавшихся существами с мрачным воображением, на которых перестала падать росою свежесть сердца, которых страсти сгорели дотла и которые лишены были отрады плакать, - превосходило всякое исчисление. Но это еще не было самым худшим злом. В умах многих из таких энтузиастов родилась вредная и нелепая связь между понятиями умственной силы и нравственной испорченности. Они извлекли из стихотворений лорда Байрона особую систему правил нравственности, представлявшую смесь мизантропии с сладострастием, систему, в которой двумя главными заповедями было - ненавидеть ближняго и любить его жену.

и несчастным. Для наших же детей он будет только писателем и их безпристрастное суждение укажет ему место между писателями, не стесняясь ни его знатностью, ни его частною историею. Мы почти не сомневаемся, что стихотворения его подвергнутся строгому разбору, что многое, возбуждавшее удивление его современников, будет отвергнуто, как ничего не стоющее. Но мы не сомневаемся также и в том, что и за такою тщательною оценкою в них все-таки останется многое, что может погибнуть только вместе с английским языком.