Дон-Жуан.
Песнь третья.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Байрон Д. Г., год: 1823
Категории:Стихотворение в прозе, Поэма

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Дон-Жуан. Песнь третья. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ.

 

I.

Привет тебе, Муза! et cetera... Мы оставили Жуана уснувшим на прекрасной, счастливой груди, вместо подушки, стерегомого глазами, никогда ещё незнавшими слёз, и любимого молодым сердцем слишком счастливым, чтоб почувствовать яд, которым счастье это было отравлено, или чтоб понять, что уснувший был величайшим врагом, осквернившим молодую жизнь и превратившим чистейшую кровь этого сердца в слёзы.

 

II.

О, любовь! Скажи, почему так опасно быть любимым в этом мире? для чего переплетаешь ты с лучшими своими цветами ветви кипариса и делаешь вздохи своими всегдашними спутниками? Срывая цветы, чтоб насладиться их запахом, мы прикалываем их к нашей груди, где они умирают. Точно также губим мы и женщин, привлекая их на свою грудь для ласки.

 

III.

В первую минуту страсти женщина любит своего любовника; во всё остальное время она любит только любовь. Это чувство для нея привычка, которой она никак не может бросить, и чувствует себя в нём также хорошо, как в просторной перчатке. Вы убедитесь в этом сами, сделав опыт. При первой любви она любит одного человека, а потом предпочитает его во множественном числе, вовсе не затрудняясь таким прибавлением.

 

IV.

Не знаю, кто в этом виноват - мужчины или сами женщины, но верно только то, что женщина, павши раз (если только не ударится в ханжество), требует непременно, чтоб за ней ухаживали всю жизнь. Конечно, сердце подобной женщины отдаётся вполне только первой любви, хотя есть и такия, которые никогда не любили; но полюбившия однажды, никогда этим не кончают.

 

V.

Факт, что любовь и брак, рождённые из одного источника, редко могут ужиться, поразительно доказывает печальную и преступную слабость и несовершенство человеческого сердца, Любовь в браке претерпевает такое же превращение, как вино, делаясь уксусом - кислым, противным напитком, лишившимся своего прежнего божественного аромата и годным только для обыдённого хозяйственного употребления.

 

VI.

Есть что-то одно другому совершенно противоположное в чувстве, которое в нас возбуждает женщина до и после брака. Положим, мы поступаем не хорошо, льстя ей до известной минуты, когда истина предстанет нам такою, какова она есть. Что же остаётся делать потом, как не разочароваться? В подобных обстоятельствах, одни и ге же качества меняют имена: так страстная натура, похвальная в любовнике, считается в муже супружеским преступлением.

 

VII.

Мужчинам становится совестно вечно нежничать. К тому же они иногда утомляются (это, впрочем, редкий случай) и начинают тогда утешать себя тем, что не может же вечно нравиться одно и то же. А сверх-того, вспомните неизбежный пункт контракта, что супруги соединены до смерти которого-нибудь из них! Печальная перспектива - потерять жену, бывшую украшением наших дней и одеть своих лакеев в траур.

 

VIII.

В семейной жизни есть, безспорно, что-то совершенно противоположное истинной любви. Романы рисуют в тысяче картин положения влюбленных, но портрет брака очерчивают только слегка. Да и, в-самом-деле, кому какое дело до воркованья мужа с женой? есть ли что-нибудь пикантное в их поцелуе? Неужели вы думаете, что Петрарка стал бы писать всю свою жизнь сонеты Лауре, будь она его женой?

 

IX.

Трагедии кончаются смертью действующих лиц, комедии - их браком. Последствия в обоих случаях предоставляются воображению зрителей. Авторы боятся уничтожить или ослабить произведенное впечатление, попробовав описать наступающую, в обоих случаях, иную жизнь, которая доберётся когда-нибудь и до них самих. Потому, отдавая в том и другом случае своих героев во власть попа, они не говорят ни слова ни о смерти, ни о браке.

 

X.

Из всех поэтов, сколько я помню, только двое, Данг и Мильтон, воспевали ад и рай, то-есть - брак. И оба они были несчастливы в женитьбе {Дант в "Аде называет свою жену "гордой женщиной". - Первая жена Мильтона убежала от него в первый месяц брака.}. Кое-какие грешки или несходство характеров разрушили их супружеский союз. (Для этого бывает нужно так немного.) Во всяком случае, можно быть уверенным, что Беатриче Данта и Ева Мильтона - рисованы не с их жен.

 

XI.

Некоторые уверяют, что в Беатриче Дант олицетворил теологию, а вовсе не свою возлюбленную. Мне кажется (предоставляю соглашаться со мной или нет), что это не более, как фантазия комментатора, которую он даже не поддержал никаким доказательством. Этак, пожалуй, и я скажу, что, по моему мнению, Дант хотел олицетворить в своих мистических экстазах математику.

 

XII.

Гайда и Жуан не были обвенчаны; но это их, а не моя вина. С вашей стороны, высоко-нравственный читатель, будет большой несправедливостью, если вы вздумаете взвалить ответственность за их безбрачие на меня. Если же вы - во что бы то ни стало - желаете видеть их женатыми, то закройте, прошу вас, книгу и не читайте далее о похождениях этой заблудшей парочки, пока последствия их взаимных отношений ещё не вполне выразились. Читать о беззаконной любви - опасно.

 

XIII.

Тем не менее, они были счастливы - счастливы в незаконном исполнении их невинных желаний. Становясь, с каждым новым посещением своего друга, всё смелее и смелее, Гайда, повидимому, совсем забыла, что остров принадлежит её отцу. Достигнув желаемого, нам так трудно бывает от него отказаться, по-крайней-мере на первое время, когда ещё не пришло пресыщенье. Так и Гаида старалась воспользоваться каждой минутой отсутствия своего отца.

 

XIV.

Манера, принятая её отцом для добывания денег, ни кому не должна казаться странной, хотя он и не щадил флага ни одной нации. Замените его имя именем первого министра - и доходы его, сами собой, переименуются в налог. Но он не простирал так далеко своих претензий и, следуя своему призванию, плавал по морю более в качестве морского прокурора.

 

XV.

Старика задержала противные ветры и несколько важных призов. Надеясь встретить ещё кое-что, он продолжал оставаться в норе, хотя сильный шквал и наделал ему не мало хлопот, сорвав один из его призов. Тогда он заковал остальных пленных, перенумеровав их, как главы романа. На всех были вандалы и ошейники, и каждый был оценён им от десяти до ста долларов за штуку.

 

XVI.

Некоторых из своих пленников сбыл он, около Матапана, своим друзьям-майнотам, некоторых продал тунисским корреспондентам, кроме, впрочем, одного, оказавшагося негодным по старости и потому выброшенного за борт. Более богатых запер он в трюм особо, в надежде получить за них выкуп. Что же касается прочей толпы, то сбыт их был обезпечен по специальному заказу триполийского дея.

 

XVII.

Товары были также проданы на различных рынках Леванта, кроме некоторых принадлежностей женского туалета: французских тканей, кружев, шпилек для волос, зубных щёток, чайника, подноса, гитары и аликантских кастаньет. Все эти плоды грабежа нежнейшого из отцов были отложены особо и назначены в подарок его дочери.

 

XVIII.

Из числа доставшихся ему животных, отобрал он также обезьяну, бульдога, мартышку, двух попугаев, персидскую кошку с котятами и терриера, принадлежавшого одному англичанину, умершему на берегу Итаки, где крестьяне кормили бедное животное из жалости. Всех этих зверей запер он в одну общую клетку, чтобы вернее сберечь их при поднимавшейся непогоде.

 

XIX.

Но так-как эта часть острова была пуста, мелководна и окружена далековдающимися в море рифами, то порт был устроен в другой его части.

 

XX.

Таможен, карантинов и вообще всех подобных учреждений, на которых нахально распрашивают всех и каждого о том, где он был и что делал, на острове не было, а потому он высадился скоро и без затруднений, отдав экипажу приказание накренить корабль и переконопатить его к следующему дню. Приказал - и все руки немедленно принялись за дело, начав разгрузку товаров, балласта, пушек и дорогих вещей.

 

XXI.

Взобравшись на холм, откуда были видны белые стены его дома, он остановился. Странное чувство наполняет грудь возвращающихся из странствования: сомнение - всё ли благополучно дома или нет, влечение в одним, страх за других. Сердце как-будто переживает в один миг всё время разлуки и как-будто возвращается вновь к минуте отъезда.

 

XXII.

Возвращение домой после долгого странствования по морю и по суше мужа или отца совершенно естественно бывает сопряжено с маленьким сомнением, овладевающим их сердцем: женщины в семье - вещь серьёзная. (Никто не доверяет и не удивляется им более меня... Но оне не любят лести и потому я не стану льстить.) Жены - в отсутствие мужей - делаются хитрей, а дочери иногда убегают с лакеями.

 

XXIII.

Судьба Улисса достаётся в удел не всякому порядочному человеку, возвращающемуся домой. Не всякая оставшаяся женщина проводит дни в слезах по муже и отвергает, как Пенелопа, искательства поклонников. Бывает, что возвратившийся муж находит прекрасный мавзолей, воздвигнутый в его память и двух или трёх девочек, родившихся от доброго друга, овладевшого и женой его, и имуществом. Даже Аргус {Собака Улисса, узнавшая его по возвращении.} кидается иногда на него и рвёт ему брюки.

 

XXIV.

Если же возвратившийся - холостяк, то часто оказывается, что прекрасная невеста вышла, во время его отсутствия, за-муж за какого-нибудь богатого скрягу. В этом случае ему ещё остаётся утешение дождаться между ними ссоры и наверстать, в качестве cavaliere servente, при особе поумневшей супруги, потерянное время или отомстить ей презрением. Если же он не желает страдать тайно, то может начать писать оды на непостоянство женщин.

 

XXV.

Но и вы, господа, которым удалось завести честную связь такого рода - то-есть, дружбу с замужней женщиной, хотел я сказать, эту самую прочную из всех связей, какие только существуют, связь, заслуживающую имя брака но преимуществу (потому-что законный только - ширмы) - не уезжайте и вы надолго! Я знаю случаи, где отсутствовавшого надували но четыре раза в день.

 

XXVI.

Ламбро (имя нашего пирата), будучи в сухопутных делах далеко не так опытен, как в морских, очень обрадовался, завидя издали дым, поднимавшийся над его домом. Но, не будучи силён в метафизике, он не понимал причины ни своей радости, ни какого-либо иного чувства. Он любил свою дочь и горько плакал бы, еслиб она умерла; но, подобно иному философу, не отдавал себе в том отчёта.

 

XXVII.

Он видел, как сияли на солнце белые стены его дома, как густо зеленели деревья сада, слышал тихое журчанье знакомого ручейка, отдалённый лай своей собаки; заметил даже, сквозь деревья прохладной рощи, движущияся фигуры людей, блеск их оружия (на Востоке все ходят вооруженными) и яркия краски их одежд, сиявших, как крылья бабочки.

 

ХXVIII.

Приближаясь к месту, представившему ему всё это, он, крайне удивлённый такими признаками какого-то необыкновенного праздника, вдруг услышал - увы! не музыку сфер, но самые обыдённые звуки земной скрипки. Звуки эти заставили его усомниться в вере в свои уши. Он никак не мог себе даже вообразить причины такого концерта, сопровождаемого, сверх-того, флейтой, барабаном и громкими, вовсе не восточными взрывами хохота.

 

XXIX.

Ускорив шаги по скату холма и раздвигая кусты, чтоб лучше разсмотреть происходившее, он, к крайнему своему изумлению, увидел, что толпа его слуг, подобно беснующимся дервишам, вертелась на одном месте: это был пиррийский военный танец, который так любят обитатели Леванта.

 

XXX.

Далее - группа греческих девушек, из которых старшая и самая высокая ростом размахивала белым платком, танцовали, держась за руки, на подобие жемчужного ожерелья. Тёмные каштановые локоны (из которых каждый свёл бы с ума десять поэтов) развевались в безпорядке по их белым плечам. Предводительница их цела, а прочия танцовали и пели под такт её песни.

 

XXXI.

Неподалёку кружок весёлых друзой, усевшихся с поджатыми под себя ногами, занимался обедом. Перед ними виднелись: пилав и другия блюда, бутылки с самосским и хиосским винами и прохладительный шербет в глиняных сосудах. Готовый дессерт висел над их головами. Апельсины, гранаты, виноград, только-что сорванные, источали свой сладкий сок.

 

XXXII.

Вереница детей окружала белого, как снег, барана, тихого и смирного, как ягнёнок. Играя, обвивали они ему рога цветами. Патриарх стада охотно позволял делать с собой всё, что им было угодно. Грациозно выгибал он шею, ел из их рук, или внезапно склонял рога, как-будто для нападения, но тотчас же снова поднимал голову и снова покорно повиновался их маленьким ручкам, смирно отступая назад.

 

XXXIII.

Их классические профили, пёстрые одежды, большие чёрные глаза, нежные, розовые, как гранат, щёки, длинные волосы, грациозные движенья, говорящие взгляды и какая-то печать невинности, всегдашней спутницы молодости - делали из этих маленьких греков настоящия картинки, так-что иной философ от души вздохнул бы при мысли, зачем они выростут.

 

XXXIV.

золото и лечить разные болезни, о заколдованных скалах, открывающихся по волшебному слову, о чародейках, превращающих своих мужей в скотов (это, впрочем, не сказска).

 

XXXV.

Словом, тут было собрано всё, чтоб повеселиться и телом, и душой: пение, танцы, вино, музыка, персидския сказски, невинные игры. Но Ламбро сильно нахмурился при виде такого кутежа, затеянного в его отсутствие и обещавшого значительное увеличение его недельных расходов, этого неприятнейшого из людских зол.

 

XXXVI.

Что за ничтожное существо человек, когда подумаешь, какие несчастья его окружают даже после обеда? Один золотой день среди железного века - вот всё, что может ожидать даже самый счастливый грешник. Удовольствие (в особенности, когда оно поёт) - опасная сирена, завлекающая в свои сети новичка с тем, чтоб его погубить. Появление Ламбро среди этой пирующей толпы произвело действие мокрого одеяла, упавшого на огонь.

 

XXXVII.

Молчаливый от природы, и, притом, сгорая желаньем сделать дочери сюрприз своим возвращеньем (вне дома он производил эти сюрпризы мечём), Ламбро не предуведомил её о своём прибытии, так-что никто его не ожидал. Долго смотрел он на всё ему представлявшееся, точно желая увериться - не обманывают ли его глаза, и, по правде сказать, был гораздо более удивлён, чем обрадован присутствием в своём доме такой весёлой компании.

 

XXXVIII.

Он не знал, что во время его отсутствия на острове распространилось ложное известие о его смерти. (Вот как лгут люди и, в особенности, греки. Как-будто такие люди, как Ламбро, могут умирать!) Весть эта облекла на несколько недель в траур весь дом; но, наконец, губы и глаза обсохли, румянец на розовых щёчках Гаиди загорелся снова, слёзы спрятались обратно и она, как хозяйка, подумала о том, что надо привести дом в порядок.

 

XXXIX.

Вот причина пиршества, присутствия риса и говядины за обедом, танцев, попойки, музыки и всего прочого, превратившого остров в увеселительное место. Слуги поголовно или были пьяны, или ничего не делали, чем были счастливы превыше всякой меры. Гостеприимство Ламбро показалось бы ничтожным в сравнении с расточительностью, с какою Гаида тратила его запасы. Удивительно, как она умела всем распорядиться, не отнимая в то же время ни одной минуты у своей любви!

 

XL.

Может-быть, вы подумаете, что, попав так внезапно на этот праздник, Ламбро разсердился, так-как радоваться тут действительно было нечему. Может-быть, вы ожидаете даже какой-нибудь ужасной вспышки, за которой последуют бичи, пытка, тюрьма, чтоб наказать этих людей и показать таким-образом свои природные наклонности разбойника.

 

XLI.

Вы ошибаетесь. Это был самый мягкий человек из всех, какие когда-либо снаряжали корабли или резали горла. Под его сдержанными, джентльменскими манерами вы никогда не узнали бы его истинных мыслей. Никакой придворный и никакая женщина под юбкой не скрывали столько притворства. Как жаль, что он предпочёл жизнь искателя приключений: этим лишил он высшее общество весьма полезного для него члена.

 

XLII.

Подойдя в первой группе пирующих, Ламбро внезапно ударил по плечу первого, попавшагося ему под руку и с особенной, одному ему свойственной, улыбкой, не обещавшей ничего хорошого, спросил о причине затеянного празднества. Пьяный грек, к которому он обратился - быв уже слишком навеселе, чтоб узнать личность спрашивавшого - налил стакан вина

 

XLIII.

И, не оборачивая головы, подах ему через плечо, проговорив пьяным голосом: "Нёкогда мне болтать с тобою, не то, пожалуй, пересохнет в горле!" Другой прошепелявил: "старый хозяин умер! Ступай спрашивать его наследницу и хозяйку!" - "Хозяйку?" пробормотал третий: "Ба! хозяина, хочешь ты сказать, только не старого, а нового! "

 

XLIV.

Гуляки эти были в доме в первый раз и не знали, с кем говорили. Ламбро нахмурился: точно мрачное облако пробежало но его глазам. Однако, сделав усилие, он подавил это чувство и с прежней улыбкой попросил объявить ему имя и качества этого нового хозяина, который, как по всему было видно, сделал Гайду дамой.

 

XLV.

"Кто он и что, а также откуда пришел - я не знаю", отвечал тот: "да,

признаться, не много об этом и забочусь; а вот то, что этот каплун зажарен отлично и что никогда не поливался он лучшим вином - это я чувствую. Если тебе этого не довольно, так обратись с распросами к моему соседу: он любит болтать и объяснит тебе всё."

 

XLVI.

Я уже сказал, что Ламбро был очень терпеливый человек, и в этом случае обнаружил такую сдержанность, лучше какой едва-ли мог бы выказать любой француз, сын нации, учтивой по преимуществу. С спокойствием, истинно изумительным, хотя и с сердцем, готовым разорваться на части, перенёс он насмешки и оскорбления этих негодяев, объедавшихся его добром.

 

XLVII.

Как ни странно видеть такие мягкие приёмы в человеке, привыкшем повелевать, посылать людей туда и сюда по произволу, видеть свои приказания исполнявшимися мгновенно, хотя бы дело шло об убийстве или цепях, но, однако, подобные вещи случаются, хотя я сам не знаю, каким образом. Но, надо признаться, что тот, кто умеет так владеть собой, достоин повелевать не хуже любого Гвельфа {Царствующий в Англии Брауншвейгский дом происходит от Вельфа Баварского, принявшого, впоследствии, имя Гвельфов.}.

 

Ламбро бивал порой дик и бешен, но только не в серьёзных делах. Спокойный, сосредоточенный, тихий и медленный, в подобных случаях напоминал он удава в лесу. Слова у него никогда не предшествовали удару. Разсердившись раз, он не крошил направо и налево, по самое его молчание было тогда ужасно, и первый удар был таков, что во втором не оказывалось надобности.

 

XLIX.

Он не сделал более ни одного вопроса и пробрался в дом задним ходом, где небольшое число встретившихся ему людей, совершенно неожидавших его возвращения, и не думало его узнавать. Если отцовская любовь располагала его ещё в пользу Гайды, то, с другой стороны, то, что он видел, не могло не показаться ему довольно странным способом носить траур.

 

L.

Еслиб все мёртвые могли воскреснуть (чего Боже оборони) или хотя бы некоторые, например, жены или мужья (пример из супружеской жизни не хуже других), то можно держать пари, что поднявшаяся при этом буря превзошла бы пережитые ими при жизни, каковы бы те ни были. Воскресенье вызвало бы наверно не менее слёз, чем сколько было иролито их над гробницей умершого.

 

LI.

Ламбро вошел в дом, переставший быть его кровом. Чувство, овладевающее нами в подобных случаях, бывает труднее перенести, чем нравственные терзания смерти, и вряд-ли что-нибудь может быть тяжело для человеческого сердца, как увидеть свой собственный очаг превращённым в надгробный камень и обломки своих надежд разбросанными вокруг! Вот чувство, которого не может понять холостяк!

 

LII.

Он вошел в дом, переставший быть его кровом, потому-что где нет любящого нас сердца, там нет для нас крова. Переступая собственный порог, без радостной встречи, он почувствовал себя совершенно одиноким в мире. Здесь жил он долго; здесь провёл немногия спокойные минуты своей жизни, здесь его очерствелое сердце и привыкшие хитрить и обманывать глаза размягчались при виде невинного дитяти, этого единственного алтаря его оставшихся неосквернёнными чувств.

 

LIII.

Это был человек замечательного характера. Дикий и суровый от природы, но с мягкой манерой обращения, умеренный во всех привычках, довольствовавшийся малым и в пище, и в забавах, способный глубоко чувствовать и в то же время много переносить, он был рождён если не для чего-нибудь совершенно-хорошого, то, по крайней мере, для лучшого, чем был. Несчастья отечества и невозможность ему пособить превратили его из невольника в торговца этим товаром.

 

LIV.

Жажда власти и быстрое обогащение, суровость, приобретённая привычкой, жизнь, полная опасностей, среди которых он состарелся, неблагодарность, которою часто ему платили за благодеяния, житейския сцены, к каким он привык, наконец, бурное море и дикие товарищи по ремеслу - сделали из него человека страшного врагам, незаменимого для союзников и несовсем приятного для нового знакомства.

 

LV.

Героический дух древней Греции оставил заметный отпечаток в его душе, тот дух, который некогда подвигнул его предков отправиться за золотым руном в Колхиду. Душа его была не из наклонных к миру, по - увы! - отечество не представляло ему пути к славе, и вот почему, возненавидев весь свет, объявил он войну всем нациям, чтоб отомстить за его унижение.

 

LVI.

Благотворное влияние климата заметно облагородило его сердце оттенком ионической грации и изящества. Влияние это высказывалось во многом, часто помимо его воли. Примером может служить его уменье выбрать местность для жилища, любовь к музыке, к картинам природы, удовольствие, с которым он слушал журчанье кристального ручья или наслаждался запахом цветов. Всё это падало благодатной росой на его душу, в минуты успокоенья.

 

LVII.

Но вся его любовь, вся привязанность, на какие только он был способен, сосредоточились у него в обожании дочери. Она одна способна была всегда размягчить его сердце, среди каких бы кровавых дел его ни застала. Это было единственное безусловно-чистое чувство его сердца, с потерей которого должны были исчезнуть в нём следы всего человеческого и доброго, преврати его самого в дикого, неистового циклопа.

 

LVIII.

Тигрица, у которой отняли детёнышей, ужасна в своём лесу для пастухов и стад. Океан, расходившийся пенистыми валами, ужасен для корабля, когда он в соседстве со скалами. Но эти ужасы, вследствие их собственной чрезмерной ярости, утихают скорее, чем мрачный, сосредоточенный и безмолвный гнев человеческого сердца, особенно, когда это сердце - отца.

 

LIX.

Тяжело - хотя это и случается весьма часто - видеть, как дети ускользают из-под нашей власти. Эти созданья, в которых мы видели возрождение нашей собственной молодости, эти маленькие мы сами, переформованные из более тонкого материала, покидают нас обыкновенно как-раз в ту минуту, когда старость начинает тяготеть над нами и наше солнце покрывается облавами - и покидают, зачастую, не одних, а в приятной компании подагры или каменной болезни.

 

LX.

Впрочем, семья вещь хорошая (лишь бы дети не надоедали нам после обеда). Приятно видеть мать, которая сама кормит своих детей (если только от этого не худеет). Как херувимы вокруг алтаря, теснятся они около камина; вид, способный растрогать душу самого закоснелого грешника. Женщина в кругу своих детей и племянниц похожа на гинею, окруженную семишиллинговыми монетами.

 

LXI.

Старый Ламбро незаметно вошел в дом маленькой дверью. Были сумерки. Гайда и Жуан в это время сидели, во всём блеске красоты, за столом, выложенным украшениями из слоновой кости и богато уставленным кушаньями. Красивые невольники стояли за ними по обеим сторонам. Сервировка сияла золотом, серебром и драгоценными камнями. Кораллы и перламутр были наименее ценные из украшений.

 

LXII.

Сотня блюд по крайней мере стояла на столе. Тут были и ягнёнок с фисташками, и суп с шафраном, и сладкое мясо, и самые редкия рыбы, когда-либо попадавшия в сеть. Словом - всё, что только может усладить вкус самого утончённого сибарита. Напитки состояли из различных шербетов, виноградных, апельсинных и гранатных, процеженных сквозь кору, что придаёт им особенно-приятный вкус.

 

LXIII.

Все эти прохладительные напитки сверкали в сосудах из превосходного хрусталя. На дессерт были поданы плоды, пирожки из фиников, лучший аравийский мокка, в маленьких китайских чашечках, вставленных в золотые филиграновые подстаканчики, чтоб предохранить руку от обжога. Кофе был сварен вместе с гвоздикой, корицей и шафраном, что, по моему мнению, может только его испортить.

 

LXIV.

персидских поэтов и моралистов, из которых последние стоют первых.

 

LXV.

Эти вышитые надписи, очень обыкновенные на Востоке, должны напоминать пирующим тщету земного, подобно черепам, украшавшим залы пиршеств в Мемфисе, или словам, поразившим Валтассара и возвестившим ему потерю государства. Но сколько бы мудрецы ни расточали сокровищ своей мудрости, люди всё-таки будут держаться того мнения, что величайший мудрец - удовольствие.

 

LXVI.

Красавица, кончившая карьеру чахоткой, гений, спившийся с круга, кутила, превратившийся в ханжу-методиста или эклектика (эти звания они особенно любят принимать), и, наконец в особенности, альдерман, пораженный апоплексическим ударом - вот поразительные примеры, доказывающие, что долгое сиденье по ночам, вино и любовь способны убивать также, как и обжорство.

 

LXVII.

Ноги Жуана и Гайды покоились на малиновом шелковом ковре, окаймлённом голубым бортом. Софа, на которой они сидели, занимала три стены комнаты и, повидимому, была совершенно новая. Бархатные подушки, достойные трона, были ярко-красного цвета. На средней из них сияло вышитое золотом солнце - и его расходящиеся лучи блестели не менее, чем сама полуденная звезда.

 

LXVIII.

Хрусталь, мрамор и фарфор дополняли общий блеск. На полу были разостланы индийския цыновки и персидские ковры, которые жаль было пачкать ногами. Газели, кошки, карлики, чёрные невольники и тому подобные существа, зарабатывавшия свой хлеб званием фаворитов (то-есть, величайшим из всех унижений), были в числе, достаточном для целого двора или рынка.

 

LXIX.

Не было недостатка и в зеркалах. Столы из чёрного дерева, с перламутровой и костяной инкрустацией, или сделанные из черепахи и других драгоценных деревьев, сверкали золотом и серебром. Все они были обильно уставлены, по приказанию хозяев, кушаньями, винами и шербетом со льдом, готовыми во всякий час и для всякого гостя.

 

LXX.

Из туалетов присутствовавших, я опишу туалет одной Гаиды. На ней были надеты две джелики (род расходящихся пенюаров), из которых одна - светло-желтого цвета. Её рубашка, лазурного, розового и белого цветов, обрисовывала грудь, как грациозную волну. Вторая джелика, застёгнутая жемчужинами, величиною с горошину, вся сияла, затканная золотом и пурпуром. Белое газовое покрывало веяло около нея, как прозрачное облако, набежавшее на луну.

 

LXXI.

Широкие золотые браслеты охватывали каждую из её рук. Застежек не было, так-как металл был так чист и гибок, что рука легко расширяла их и растягивала при всяком движении. Руки, на которых они сверкали, как на витрине для выставки, были до-того прелестны, что, казалось, дорогой металл не согласился бы низачто разстаться с этой белейшей кожей, какую он когда-либо охватывал.

 

LXXII.

Такие же золотые обручи охватывали её ноги выше подъёма, в знак её достоинства, как наследницы своего отца. Двенадцать перстней сверкали на её пальцах. Волосы были отягощены драгоценными камнями. Тончайшее, прозрачное покрывало, падая с головы, подхватывалось на груди богатым жемчужным аграфом, которому трудно было определить цену. Прелестнейшия ножки охватывались шелковыми турецкими шальварами оранжевого цвета.

 

LXXIII.

Волны каштановых волос падали до пяток, точно альпийский поток, сверкающий на утреннем солнце тысячами переливов. Распущенные на свободе, они могли бы покрыть всё её тело, но теперь, сдерживаемые шелковой сеткой, они, казалось, негодовали на эту дерзость и старались устранить преграду, безпокойно развеваясь, как опахало, при каждом лёгком порыве ветерка.

 

LXXIV.

Присутствие Гайды создавало вокруг нея особую атмосферу жизни. Казалось, самый воздух, пронизанный её взглядами, делался чище и светлее: так очаровательны и так проникнуты чем-то небесным были эти взгляды. Чистая, как Психея до той минуты, когда она сделалась женщиной, и ещё более чистая для какого бы то ни было земного желания, Гайда доказывала собой, что можно преклонять колени без идолопоклонства.

 

LXXV.

Её брови, чёрные, как ночь, были выкрашены, по обычаю страны, хотя и совершенно напрасно, потому-что огромные, чёрные глаза сверкали из своих орбит так ослепительно, что, казалось, смеялись над этою безсильной выдумкой и были вполне за неё отомщены природной красотой. Ногти были также выкрашены генной и тоже без всякой нужды, так-как никакое искусство не могло бы украсить их натурального, розового цвета.

 

LXXVI.

Генна должна быть наложена в очень большом количестве, чтоб заставить выступить белизну кожи; но Гайда в этом не нуждалась, потому-что никогда лучи солнца не освещали более чистых верхушек снежных гор. Глядя на неё в первый раз, всякий невольно протирал глаза, думая, что не совсем проснулся: до-того она напоминала виденье. Я могу ошибаться; но Шекспир тоже говорит, что было бы безумием золотить чистое золото или покрывать белилами лилию.

 

LXXVII.

На Жуане была надета чёрная с золотом шаль и белый плащ, до-того прозрачный, что драгоценные камни просвечивали сквозь него, как маленькия звездочки млечного пути. Его чалма, сложенная грациозными складками, была украшена изумрудным пером, с вплетёнными волосами Гайды, укреплённым золотым полумесяцем с постоянно-сверкавшими и дрожавшими лучами.

 

В эту минуту свита забавляла их и развлекала. Карлики, танцовщицы, черные евнухи и поэт дополняли персонал их новой обстановки. Поэт этот пользовался известностью и любил хвастать своей славой. Стихи его редко хромали недостатком стоп; что же касается их содержания, то, нанимаемый написать сатиру или похвальную оду, он пользовался для сюжета обстоятельствами, как говорит святой псалмопевец.

 

LXXIX.

Он долгое время хвалил настоящее и бранил прошедшее, вопреки старинному обычаю, и, наконец, сделался совершенно восточным анти-якобинцем, предпочитавшим лучше пообедать одним пуддингом, чем написать хоть одну строчку даром. В былое время и он много терпел, когда в песнях его звучал кое-какой оттенок независимости; за-то теперь он воспевал и султана, и нашей с чистосердечьем Соути и стихом Крошау.

 

LXXX.

Он много видел на своём веку перемен, причём и сам менял направленья, подобно магнитной игле. Впрочем, его полярная звезда не была постоянной, а, напротив, менялась очень часто, и он всегда умел её найти. Изменчивость эта очень хорошо помогала ему ускользать от грозящей беды и, будучи хорошим болтуном (кроме дней, когда его дурно кормили), он лгал с таким жаром и увлечением, что заслужить пенсион венчанного поэта не стоило ему ни малейшого труда.

 

LXXXI.

Он был умён - а с этим всякий, кому ничего не стоит отступить от своих убеждений, съумеет высунуться вперёд и не пропустить ни одного месяца, чтоб не заставить о себе говорить. Ведь и честные люди любят обращать на себя внимание. Но, однако, пора возвратиться к моему рассказу. Где же мы остановились? А, да! - на третьей песне, на прекрасной парочке, на истории их любви, их празднике, доме, туалете и, вообще, на описании их жизни на острове.

 

LXXXII.

Их поэт, при всём своём непостоянстве, был, однако, очень весёлым собеседником, особенно в полупьяной компании за столом. Хотя болтовня его не всегда была понятна для присутствующих, тем не менее отчасти заслуживала одобрение, порой даже в виде дикого рева или икоты. Лестная заслуга общественного одобрения обыкновенно трудно объяснима даже для её виновника.

 

LXXXIII.

Быв теперь принят в лучшем обществе и сочинив, во время своих путешествий, даже несколько стихотворений в честь свободы, он думал, что среди друзой, на этом пустынном острове, можно безопасно перестать лгать и, продавшись давно забытому вдохновенью своей молодости, заключить на некоторое время перемирие с правдой.

 

LXXXIV.

Посетив Аравию, Турцию и Францию, он хорошо изучил честолюбивые струны этих народов и, имея дело с людьми всех состояний, постоянно держал наготове стихотворение, требуемое обстоятельствами, помня, что всегда заслуживал этим путем благодарность и подарки. Варьируя до бесконечности свои приёмы и помня правило: "с волками жить, по-волчьи выть", сообразно с тем держал он себя и в Греции.

 

LXXXV.

Когда его просили что-нибудь спеть, он всегда старался угодить национальному вкусу, что бы это ни было: "God save the king" или "Ça ira", {Французская революционная песня.} Сообразно с модой, Муза его извлекала пользу из всего, начиная с высшого лиризма и кончая самым прозаическим рационализмом. Если Пиндар воспевал лошадиные скачки, то почему же не обладать гибкостью Пиндара и ему?

 

LXXXVI.

Во Франции он сочинял песенки, в Англии - поэмы в шести песнях in quarto; в Испании и Португалии под пером его рождались баллады и романсы на последнюю войну; в Германии - взбирался он на Пегаса старика Гёте (послушайте, что говорит о нём госпожа Сталь!); в Италии - передразнивал "Трочентистов" {Так назывались поэты XIV столетия - Дант и другие.}; наконец, в Греции сочинял гимны, в роде следующого:

 

1.

Острова Греции, острова Греции, где пела и любила страстная Сафо, где выросло искусство войны и мира, где возник Делос и родился Феб! Вечное лето золотит вас и теперь; но всё, исключая солнца, там закатилось.

 

2.

Сциосская и Теосская музы, арфа героя и лютня любовника, нашли в иных странах новую славу, в которой отказали им ваши берега. Место их рождения мёртво, и уже не вы, а берега далёкого запада оглашаются звуками, лившими когда-то среди вас, благословенные острова, как называли вас ваши отцы.

 

3.

гробницы персов?

 

4.

Царь сидел на вершине вдающейся в море Саламинской скалы и считал тысячами свои кораббди, своё войско. Всё это принадлежало ему! Он считал их на разсвете - а куда делись они на закате солнца?

 

5.

Где же они? и где ты, моё отечество? Героический гимн не раздаётся более на твоём пустынном берегу. Геройское сердце не бьётся более в твоей груди. Неужели твоя божественная лира должна, наконец, попасть в неспособные руки, подобные моим?

 

6.

Хорошо ещё, что при этой бедности в славе, при этом рабстве, среди скованного поколения, я способен по крайней мере краснеть и чувствовать стыд. Что, в-самом-деле, остаётся делать в таких обстоятельствах поэту? Краснеть и плакать о Греции.

 

7.

новые Фермопилы!

 

8.

Как! ты молчишь! и с тобою молчит всё! Но, нет! подобно грому отдалённого водопада, доносятся до моего слуха голоса убитых и отвечают: "Пусть возстанет один живой человек и тогда мы придём, придём!" Но живые глухи и неподвижны.

 

9.

Напрасен призыв! Пускай же звучат другия струны! Наполняйте кубки самосским вином! Предоставим битвы турецким ордам, а сами будем проливать кровь только сциосского винограда. Чу! что я вижу! дикая вакханалия радостно встаёт на этот призыв!

 

10.

У вас есть пиррийские танцы, но где же пиррийская фаланга? Почему из двух занятий более благородное и смелое вами забыто? Кадм принёс вам в дар буквы. Неужели вы думаете, он завещал их рабам!

 

11.

Наливайте кубки самосским вином! Мы по хотим слушать о таких вещах! Вино вдохновляло Анакреона. Анакреон служил, правда, тирану Поликрату; но тогда, по крайней мере, тираны были нашими единоземцами.

 

12.

 

13.

Наливайте кубки самосским вином! На Сулийских скатах и Паргасских берегах живут ещё остатки поколения, рождённого дорийскими матерями. Там, может-быть, сохранились следы крови, которую согласились бы признать своей Гераклиды.

 

14.

Не надейтесь получить свободу из рук франков: у них есть король, который покупает и продаёт. Вы должны возложить ваши надежды только на ваши собственные мечи и на собственные ряды. Латинское вероломство и турецкая сила сломит ваши щиты, как бы ни были они прочпы.

 

15.

Наливайте кубки самосским вином! Наши девушки танцуют в тени деревьев. Я вижу, как сверкают их прекрасные чёрные глаза. Но, глядя на каждую прелестную девушку, мои собственные глаза начинают плакать горячими слезами при мысли, что такая грудь должна вскормить раба.

 

16.

Поставьте меня на Сулийския мраморные скалы! Там, вместе с волнами, буду я жаловаться и скорбеть, неуслышанный никем. Там, как лебедь, умру я с песней, потому-что никогда страна рабов не будет моим отечеством. Разбейте кубок с самосским вином о землю!

 

Так пел, или, по крайней мере, должен петь современный греческий поэт, если хочет, чтоб его стихи были сносны. Хотя он не сравнится с Орфеем, певшим во времена юности Греции, но в нынешнее время зачастую пишут хуже этого. Дурные или хорошие стихи его всё-таки имели в себе долю чувства, а чувство в поэте заставит чувствовать и других. Но что за лгуны все эти поэты! Подобно малярам, они готовы малевать какой угодно краской.

 

LXXXVIII.

Но слова - дело; ничтожная капля чернил, упав, как роса, на мысль, заставляет задуматься тысячи, может-быть, миллионы людей. Не странно ли, что несколько букв, употреблённых вместо устной речи, составляют прочное звено, соединяющее века. До чего должен казаться ничтожным, в глазах времени, человек, если его самого, его гробницу, словом - всё ему принадлежащее переживает лоскуток бумаги, тряпка, подобная этой...

 

LXXXIX.

камень с надписью, найдённый в яме, выкопанной для отхожого места какой-нибудь казармы, могут разом поднять его имя я сделать его драгоценным.

 

XC.

Слава уже давно вызывает улыбку на лицах мудрецов; она - ничто, слова, мечта, ветер, и зависит гораздо более от пера историка, чем от дел, оставленных героем после себя. Троя обязана своей славой Гомеру, также как вист своему изобретателю - Гайлю. Нынешний век уже становится нечувствительным в искусству великого Мальбруга - убивать людей. Хорошо ещё, что архидиакон Кокс написал его историю.

 

ХСИ.

его биографию, и мы узнали, что этого великого жреца девяти муз секли в школе, что он был суровый отец и дурной муж, что доказывается тем, что первая его жена убежала из дома.

 

ХСИИ.

Конечно, нам кажутся интересными сведения о браконьерстве Шекспира, о подкупности лорда Бэкона, о молодости Тита, о проделках Цезаря, о Борисе, так прекрасно описанном доктором Кёрри, о шалостях Кромвеля; но как ни справедливо, что история требует от авторов описания этих подробностей в жизни их героев, всё-таки они не поведут к увеличению их славы.

 

ХСИИИ.

"Пантизократию", или на Вордсворта, ещё не состоявшого на жалованьи у правительства и приправлявшого свои разнощичьи поэмы демократическими идеями, или на Кольриджа старого времени, когда его переменчивое перо ещё не опускалось в чернильницу для защиты аристократии в "Morniog Post", и когда они оба с Соути только-что женились на двух модистках из Бата.

 

XCIV.

Все эти имена напоминают каторжников и Ботани-бей нравственной географии. Их легальные измены и отступническая энергия послужат, современен, отличным навозом для их тощих биографий. Последнее in-quarto Вордсворта, говоря мимоходом, толще всех, какие когда-либо выходили в свет, с самого дня рожденья типографского искусства. Эта усыпительнейшая из поэм носит название "Excursion", и я не могу её переносить равнодушно.

 

XCV.

Между мыслями, которые он хотел выразить, и пониманием слушателей воздвигнута им самим непроницаемая плотина. Но поэмы Вордсворта и его последователей, подобно "Мессии" Анны Соуткот {Анна Соуткот - есть имя полупомешанной женщины, выдававшей себя за мать второго Мессия. Она жила в конце прошлого и начале нынешняго столетия я имела одно время до ста тысяч последователей.}, с её сектаторами, в нынешнем веке уже не привлекают внимания публики: так невелико нынче число избранных! Эти две престарелые девственницы, вместо того, чтоб разрешиться божеством, оказались раздутыми водянкой.

 

XCVI.

Но возвратимся к моей истории. Я признаюсь, что отступления - мой порок. Увлекаясь нескончаемой болтовнёй, мне часто приходится оставлять моих героев идти своей дорогой. Но ведь эти отступления - мои тронные речи, отлагающия дела до будущей сессии: я забываю, что такие пропуски - потеря для человечества, хотя и не столь важная, как пропуски Ариосто.

 

XCVIИ.

ежегодно каждую весну. Хотя эти longueurs, конечно, не особенно способствуют тому, чтоб восхищать читателей, по несколько подобных примеров помогут несомненно доказать, что скука есть одна из непременных условий эпопеи.

 

ХСVIII.

Гораций сказал, что Гомер иногда засыпает. Но и без него мы знаем, что Вордсворт иногда бодрствует, чтоб радушно угостить нас рассказом о путешествии своего "Извощика" {Намёк на поэму Вордсворта "Вениамин-извощик "(Benjamin the Waggoner). Что же касается "лодки" и "челнока" - то это намёк на одно место из другой его поэмы "Peter Bell".} вокруг озёр. Он, как известно, сначала жаждал "лодки", чтоб плавать - не по океану, но по воздуху, но вскоре удовольствовался маленьким "челноком", на котором и плавает ныне в своих слюнях.

 

XCIX.

Если ему непременно надо носиться в воздушном пространстве, а Пегас, между-тем, слишком ретив для его колесницы, то не лучше ли обратиться ему с просьбой о помощи к своему каретнику, Чарльзу Уэйну, или занять дракона у Медеи? Если же такая упряжка покажется ему слишком классической для его простоватых мозгов и он побоится сломать себе шею, то - в случае непременного его желанья воспарить к луне - не лучше ли глупцу подняться на воздушном шаре?

 

С.

Разнощики! лодки! извощики!... О, тени Попа и Драйдена! взгляните, до чего мы дошли, когда подобная чепуха не только не клеймится презрением, но, напротив, выплывает, как надутая пустотой пена, на поверхность, и когда эти Джаки Кэды {Джакь Кэд - грубый бунтовщик, действующее лицо во 2-й части "Генриха VI" Шекспира.} поэзии и здравого смысла смеют глумиться над вашими могилами! Маленький лодочник и его Пётр Белль - смеют критиковать руку, начертавшую "Ахитофеля"! {Действующее лицо в сатирической поэме Драйдена.}.

 

СИ.

оставшись одни, любуются розовым отблеском вечерняго неба. Ave Maria! - этот чудный час неба и земли был вполне достоин своего имени!

 

CII.

Да будет благословен твой час, Ave Maria! час, место и страна, где я так часто чувствовал сходящее на землю святое могущество той минуты, когда вечерний колокол гудел на отдалённой башне, замирающие звуки гимна неслись к небесам и листья деревьев шевелились и трепетали, точно желая присоёдиниться к общей молитве, хотя ни малейшого дуновения ветерка не чувствовалось в розовом воздухе.

 

СCIII.

Ave Maria! час молитвы и любви! Ave Maria! допусти наши души созерцать Тебя и Твоего Сына! Ave Maria! Как прекрасно твоё лицо и глаза, склонённые на Всемогущого Голубя! Что за дело до того, что Мадонна только картина! Это не идол, а действительность.

 

CIV.

Добродетельные фанатики зовут меня в анонимных памфлетах безбожником. Но поставьте наши молитвы рядом - и вы увидите, кто из нас лучше знает прямую и кратчайшую дорогу к небу. Мой алтарь - горы, океан, земля, воздух, звезды - эти частицы великого всего, породившого душу и к которому она должна возвратиться.

 

CV.

и воспетый пером Боккаччио и Драйдена!

 

CVI.

Резкое стрекотанье кузнечиков, населяющих леса пинн и поющих в течении всей своей однолетней жизни, эхо копыт моей лошади и отдалённый звук вечерняго колокола, доносившийся до меня сквозь листья деревьев, тень охотника-призрака Онести, с его собакой и охотой, выучившей толпу молодых красавиц не бояться истинной любви - всё это проносилось передо-мной, как тени {Намёк на поэму Драйдена, под названием "Theodore and Honoria".}.

 

CVII.

О, Геспер! сколько прекрасного приносишь ты нам на своих крыльях! домашний отдых - усталому, ужин - голодному, птичке - защищающия крылья матери, усталому волу - покойное стойло! Весь покой домашняго очага, всё, что нам дорого в наших пенатах - всё это собирается около нас в минуту, когда ты приходишь! Ты возвращаешь ребёнка груди матери!

 

Сладкий час! ты пробуждаешь желанья и размягчаешь сердца плавающих по океану, в самый первый день их разлуки с дорогими друзьями. Ты наполняешь любовью душу пилигримма, когда он останавливается в своём пути, заслышав заунывный вечерний колокол, точно оплакивающий умирающий день. Воображение это или нет, но мне кажется - никто не умирает, не будучи оплакан хотя кем-нибудь.

 

СИХ.

слабость благодарного сердца, оценившого может-быть минуту человечности, промелькнувшую сквозь упоение власти даже в Нероне!

 

CX.

Но я отвлёкся опять! Какая связь между Нероном или каким-нибудь другим подобным ему венценосцем и моим героем? Не более, чем между нами и жителями луны! Должно-быть, моё воображение притупилось окончательно, и я в поэзии низошел на степень "деревянной ложки" - имя, которых мы в университете награждали последних по успехам.

 

СХИ.

Чувствую сам, что отступление моё - неудачно и уже слишком эпично. Поэтому, при переписке этой длинной песни, я нашел за нужное разделить её на две - и уверен, что - не признайся я в этом сам - никто бы того не заметил, кроме немногих опытных критиков. И так, предоставляю её публике в этом исправленном виде, причём постараюсь доказать, что поступил в этом случае по всем правилам Аристотеля. Смотри: "ποιητικης".

 



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница