Дон-Жуан.
Песнь четвертая.

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Байрон Д. Г., год: 1823
Категории:Стихотворение в прозе, Поэма

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Дон-Жуан. Песнь четвертая. (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ.

 

I.

Ничего не может быть в поэзии труднее начала; разве только - конец. Пегас, достигая цели, часто повреждает себе крылья и начинает ковылять, подобно Люциферу, выгнанному из рая за грехи. Грех наш, в этом случае, бывает тот же самый и не менее тяжкий для исправления, а именно - гордость, так часто увлекающая нас залететь выше того, чем позволяют наши слабые силы.

 

II.

Но время, возстановляющее равновесие между вещами, заодно с горьким разочарованием, убедят, наконец, как людей, так, надеюсь, и дьявола, в том, что ни ваш, ни его разсудок вовсе не так велики. Мы не замечаем этого, пока горячия стремления молодости кипят в наших жилах и кровь обращается слишком быстро; но едва поток её расширяется перед устьем океана - мы начинаем глубоко обдумывать прошедшия увлечения.

 

III.

Быв мальчиком, я был о себе очень высокого мнения и желал, чтоб все были такого же. Желание это исполнилось по достижении мною зрелых лет, когда другие умы признали моё превосходство. Теперь мои мечты поблёкли, как листья, воображение сложило свои крылья и печальная истина, порхая над моим пюпитром, превращает романтичное в шутовское.

 

IV.

Если я смеюсь над людскими слабостями, то для того, чтоб над ними не плакать, а если плачу, то потому, что натура наша не может сделаться апатичной ко всему. Сердце наше, только окунувшись в Лету, может забыть прежния желанья. Безсмертная Фетида окунула своего смертного сына в Стикс. Смертная мать сделает лучше, если выберет для того Лету.

 

V.

Многие обвиняли меня в странном посягательстве на нравственность и верования моего отечества, находя тому доказательство в каждой строчке этой поэмы. Признаюсь, я иногда и сам не знаю, что напишу в минуту, когда мне хочется быть особенно блестящим. Уверяю, однако, что у меня нет никакого предвзятого плана, кроме простого желания позабавиться. (Новое слово в моём лексиконе!)

 

VI.

Благосклонный читатель нашего сумрачного климата найдёт эту манеру писать завиствованной из чужих литератур. Пулами {Пульчи - итальянский поэт, автор поэмы "Morgаnte Maggiore", первая песня которой была переведена Байроном.} был творцом полусерьёзной поэзии и воспевал рыцарство, когда оно было более дон-кихотским, чем теперь. Верный своему времени, воспевал он храбрых рыцарей, добродетельных дам, огромных великанов, деспотов-королей; но так-как все эти предметы, кроме последняго, вышли из моды, то я должен был выбрать более современный сюжет.

 

VII.

Не знаю, в какой степени выполнил я моё намерение. Может-быть, не лучше, чем те, которые хотели непременно навязать мне не те мнения, какие я имел, но какие им хотелось непременно во мне видеть. Впрочем, если это доставляет им удовольствие, то пусть будет по-ихнему. Мы живём в либеральном веке, когда мысль свободна. Но, однако, Аполлон дёргает меня за ухо и напоминает, что пора возвратиться к моей истории.

 

VIII.

Жуан и его возлюбленная остались одни в сладком для них обществе своих сердец. Даже самое безжалостное время, казалось, не могло решиться поразить их синей грозной косой и, будучи врагом любви, жалело, однако, о немногих часах, оставшихся для их счастья. Они не могли состареться, а должны были умереть в цвете молодости, прежде чем надежды и наслаждения покинули их сами.

 

IX.

Лица их не были созданы для морщин, горячая кровь - для охлаждения, благородные сердца - для разочарованья; седины назначались не для их волос. Подобно климатам тех стран, где нет ни снега, ни стужи, жизнь их была вечным летом. Гроза могла поразить их и испепелить в одну минуту, но длинная, увядающая мало-по-малу жизнь не была их уделом. В них было слитком мало земного.

 

 

X.

И так, они были одни. Минуты эти были их раем, и они скучали только в разлуке друг с другом. Дерево, отделённое от корня, река, лишенная источника, дитя, оторванное внезапно и навсегда от груди матери - погибли бы не так быстро, как Гайда, и Жуан, отторгнутые друг от друга. Нет ничего на свете сильнее влеченья сердец -

 

XI.

Сердец, которые могут быть разбиты. Трижды счастливы они, сформированные из материала более тонкого, чем человеческая глина, и способные разбиться при первом толчке. Они не испытывают томительного житейского разочарования, длящагося день за днём в течении долгих лет - того разочарования, которое должно терпеть и молчать. Жизнь имеет странное свойство пускать более глубокие ростки именно в тех, которые более всего желают умереть.

 

XII.

"Любимцы богов умирают в молодости" {Геродот.}, сказано давно, и этим они избегают многих несчастий: они не видят смерти друзей, или ещё более горькой смерти дружбы, любви, юности - словом, всего, что живёт в нас, кроме дыхания. А так-как безмолвный берег ожидает всякого, кто даже более других успел избежать стрел охотника смерти, то может быть ранняя смерть, которую, обыкновенно, оплакивают более, чем позднюю, в сущности составляет благодеяние.

 

XIII.

Гаида и Жуан не думали о смерти. Небо, земля и воздух казались им созданными для них. На время сетовали они только за то, что оно бежало слишком быстро. Себя не могли они упрекнуть ни в чём. Каждый из них был зеркалом другого, и в глазах друг друга читали они счастье, сверкавшее, как драгоценный алмаз, зная хорошо, что блеск этот был отражением их любви.

 

XIV.

Лёгкое пожатие руки, дрожь прикосновения, малейший взгляд, более выразительный, чем слова, говорящий без конца, подобно языку птиц, и понятный или кажущийся попятным одним влюблённым, ничтожные фразы, которые показались бы глупы каждому, кто их никогда не слыхал или перестал слушать -

 

XV.

Всем этим наслаждались они вполне, потому-что были детьми и должны были ими остаться навсегда. Они не были созданы для обыдённых ролей на житейской сцене, но как два существа, рождённые прозрачным источником - нимфа я её возлюбленный - могли жить только в прозрачной волне, среди цветов, не считая медленного хода жизненных часов.

 

XVI.

Луна проходила, изменяясь над их головами, а они оставались неизменными. Никогда светлый её восход не озарял столько радостей в течение всего её странствия. Это не были те радости, которые удовлетворяются пресыщением. Их благородные души не могли удовлетвориться одной чувственностью. Обладание предметом страсти, этот величайший враг любви, служило для них только средством сделать дорогия их отношения ещё более дорогими.

 

XVII.

Дивная и столько же редкая привязанность! Они любили друг друга той любовью, которою восхищается сама душа, той любовью, какой жаждет пресыщённый жизнью в этом старом мире человек, изнеможенный зрелищем его вздохов, интриг, пошлых приключений, страстишек, свадеб, похищений, в которых факел Гименея освещает только позор лишней проститутки, позор, скрытый для одного мужа.

 

XVIII.

которые живут во всех людях, но скоро и погибают. В них же чувства эти были прирождённы и жили постоянно. Люди зовут их романическими бреднями, однако, часто им втайне завидуют.

 

XIX.

У многих чувства эти бывают плодом искусственного возбуждения, пыла молодости или чтения, производящих действие, подобное приёму опиума; но в них это была сама природа или судьба. Романы не заставляли плакать их молодые сердца: Гайда не была достаточно образованна для их чтения, а Жуан был воспитан слишком благочестиво. Таким-образом, любовь их могла зародиться только сама, подобно любви голубков и соловьёв.

 

XX.

Они любовались закатом. Час этот, дорогой для всех, был для них дорог в особенности, потому-что в этот торжественный момент сделались они тем, чем были. Могущество любви овладело ими, слетев с вечерняго неба, когда счастье было их единственным приданым, а сумерки связали их неразрывною цепью страсти. Любуясь друг другом, любовались они и всем тем, что напоминаю им прекрасное - не меньше, чем настоящее - прошлое.

 

XXI.

Не знаю почему, но в этот ночной час, когда они любовались окружавшим, какой-то внезапный страх вдруг пробежал по их сердцам, точно ветер, когда, пронёсшись но струнам арфы, или поколебав спокойное пламя, вызывает он звук в первой и дрожание во втором. Какре-то тяжелое предчувствие закралось в их души, вызвав унылый вздох из груди Жуана и первую слезу из глаз Гайды.

 

XXII.

Большие, чёрные глаза смотрели широко каким-то пророческим взглядом и провожали заходящее солнце, точно последний день их счастья закатывался вместе с этим огромным сияющим шаром. Жуан смотрел на Гайду вопросительным взглядом, как-бы спрашивая о их дальнейшей судьбе. Он был грустен, сам не сознавая почему, и, казалось, хотел просить у ней прощения за это чувство без причины, или, по крайней мере, необъяснимое.

 

XXIII.

Обернувшись к нему, она улыбнулась, но не той улыбкой, которая заставляет улыбаться других; затем стала смотреть в сторону. Что-то её безпокоило и мучило; однако она умела подавить это чувство гордостью и благоразумием. Когда Жуан, полушутя, заговорил с ней об этом странном, поразившем их обоих настроении, она отвечала: "Если так должно быть... Но, нет, это невозможно!... по крайней мере, я не переживу этого."

 

XXIV.

Жуан стал-было распрашивать дальше, но она зажала ему рот поцелуем, чтоб заставить его замолчать и в то же время прогнать тем же средством зловещее предчувствие из своего собственного сердца. Средство это, без сомнения, лучшее из всех. Некоторые предпочитают ему, не без успеха, вино. Я испытал оба. Если же вы захотите последовать моему примеру, то должны выбирать между головной болью и сердечной.

 

XXV.

В том или другом случае, вам придётся иметь дело или с вином, или с женщинами - этими двумя сборщиками податей с наших удовольствий. Но которое из двух средств предпочтительней - я, признаюсь, не знаю и сам. Еслиб мне пришлось подавать решительный голос, то я нашел-бы веские аргументы в пользу того и другого и решил бы безобидно для обоих, объявив, что, по-моему, лучше испытать оба, чем ни одного.

 

XXVI.

Гайда и Жуан смотрели друг на друга влажными глазами, полными невыразимой нежности, совмещавшей в себе все роды привязанности: дружеской, детской, братской и, наконец, любовников - словом, всего, что только могут вместить и выразить два чистых сердца, отдавшияся друг другу и любящия так сильно потому, что не могут любить меньше. И точно, любовь их была так велика, что - можно сказать - почти освящала этот избыток чувства и готовности отдаваться друг другу.

 

XXVII.

Зачем не умерли они в эту минуту, слитые во взаимных объятиях, с крепко прижатыми сердцами? Жизнь их показалась бы слишком длинной, еслиб она дошла до минуты разлуки. Долгие года принесли бы им только печаль и горе. Мир, с его притворством, был не для них, проникнутых истинною страстью, как гимн Сафо. Любовь их родилась в них и с ними вместе. Это не было постороннее им чувство, но самое их существо.

 

XXVIIИ.

Они были созданы, чтоб жить в уединении лесов, невидимые, как соловьи, поющие свои песни. Людския общества, где обитают порок, ненависть и забота, были не для них. Все существа, рождённые с стремлением к свободе, любят уединение. Лучшия певчия птицы живут парами; орёл парит всегда один; только коршуны и чайки бросаются на трупы толпами, совершенно как люди.

 

XXIX.

Припав друг к другу щеками, Гайда и Жуан мало-по-малу погрузились в сладкую, но чуткую дремоту. Сон их не был глубок и, от времени до времени, какая-то дрожь пробегала по членам Жуана, а Гайда лепетала во сне своими прелестными губками что-то непонятное, точно сладкая музыка, между-тем, как рой сновидений, пробегая по её тонким чертам, менял и оживляль их выражение, точно лёгкий ветерок, когда он колеблет лепестки розы,

 

XXX.

Или бороздит светлую поверхность глубокого озера какой-нибудь альпийской долину. Так играл с Гаидой сон, этот таинственный похититель нашего сознания, овладевающий нашей душой против воли. Странное состояние жизни (потому-что, ведь, это всё-таки жизнь) - чувствовать в отсутствии чувств и видеть с закрытыми глазами!

 

XXXI.

Ей снилось, что она, сама не зная как, прикована к скале на морском берегу, без всякой возможности двинуться с места. Море глухо ревело и грозные волны поднимались всё выше и выше и, наконец, достигли её губ, так что ей трудно было дышать. Скоро, шумя и пенясь, слились оне над её головой, угрожая задушить её совершенно; но она чувствовала, что не может умереть.

 

XXXII.

Наконец, сделав невероятное усилие, она освободилась и пошла окровавленными ногами по острым скалам, спотыкаясь на каждом шагу. Перед ней скользила какая-то фигура, обёрнутая в саван, которую она должна была преследовать, не смотря на весь свой страх. Это был какой-то белый, неясный призрак, избегавший её взгляда и рук. Напрасно преследовала она его, стараясь узнать и схватить: призрак ускользал каждый раз, как она простирала к нему руки.

 

ХХХИИИ.

Скоро сон изменился. Она увидела себя в подземелья, с влажными стенами, унизанными мраморными сталактитами - вековой работой океана. Волны омывали его гроты, служившие убежищем для тюленей. Вода текла но её волосам, а глаза наполнялись слезами, капли которых, падая на острые камни, как ей казалось, немедленно превращались в твёрдый кристалл.

 

XXXIV.

теперешния!) Ничем не могла она возстановить биения его умолкнувшого сердца, и только один прибой холодных волн раздавался в её ушах, как пение сирены. Этот мгновенный сон длился в её глазах целую вечность.

 

XXXV.

Но вот, чем пристальней смотрела она на умершого, тем явственнее стало ей казаться, что лицо его изменялось, превращаясь в чьё-то другое, похожее на лицо её отца. И точно, черты Ламбро всё яснее и яснее вставали перед её глазами: вот его проницательный взгляд, вот его греческий профиль. Вздрогнув, проснулась Гайда - и что же она увидела! О, Боже! чей взгляд чёрных глаз встретился с её глазами? Это сам Ламбро! это её отец стоит перед нею, вперив свой зловещий взор на обоих.

 

XXXVI.

С криком поднялась она и с криком же упала снова, полная радости, горя, надежды и страха, при виде живым того, кого считала похоронённым в пучине океана, и который может-быть будет причиной смерти дорогого ей человека. Как ни любила Гайда отца, но минута эта была для нея ужасна. Я сам испытывал нечто подобное, но не хочу вспоминать о том.

 

XXXVII.

Жуан вскочил также, услышав крик Гайды, и, схватив её, чтоб поддержать, одной рукой, поспешно сорвал другою со стены свою саблю, пылая желаньем отомстить виновнику её испуга. Ламбро, не вымолвивший до-того ни одного слова, презрительно улыбнулся и сказал: "тысяча клинков ждут одного моего слова, чтоб явиться сюда, а потому отложи, юноша, свою глупую саблю в сторону."

 

ХХXVIII.

Гаида, охватив Жуана руками, воскликнула: "Жуан! это Ламбро! это мой отец! На колени пред ним вместе со мной! он простит нас, простит наверно! О, мой дорогой отец! В минуту этой тяжкой борьбы горя и радости, когда я целую конец твоей одежды, скажи, может ли сомнение смутить мою дочернюю радость? Делай со мной, что хочешь, но пощади его!"

 

XXXIX.

Выпрямившись, старик стоял неподвижно. Его голос и глаза были спокойны, что не всегда было в нём знаком спокойствия духа. Он взглянул на дочь, но не дал ей ответа и затем обратился к Жуану, в лице которого краска ежеминутно чередовалась с бледностью. С саблей в руке, стоял он, готовый по крайней мере умереть, защищаясь против всякого, кто б ни появился пред ним по мановению Ламбро.

 

XL.

- "Твою саблю, юноша!" повторил Лаббро. - "Никогда, пока свободна эта рука!" возразил Жуан. Щёки старика побледнели, но не от страха. Вынув из-за пояса пистолет, он заговорил снова: "Так пусть же твоя кровь падёт на твою голову!" Затем он внимательно осмотрел кремень, чтоб увериться, не притупился ли он от последняго выстрела, сделанного им очень недавно, и спокойно положил палец на курок.

 

XLI.

Странно действует на ухо сухой звук взводимого курка, когда вы знаете, что, минуту спустя, дуло будет направлено на вашу особу, в благородном разстоянии двенадцати шагов, которое никак не может назваться близким, если вы имеете противником бывшого друга. Впрочем, после двух или трёх дуэлей ухо к этому привыкает и делается менее чувствительным.

 

XLII.

Ещё одно движение Ламбро - и моя поэма окончилась бы вместе с жизнью Жуана. Но тут Гайда - не менее решительная, чем её отец - бросилась вперёд и, заслонив Жуана собой, воскликнула: "Убей меня! а одна виновата во всём! Он не искал этого берега: он был выброшен на него. Л клялась ему в верности, я его люблю - и умру вместе с ним. Я знаю твою непреклонность: так знай же, что и дочь твоя также непреклонна, как и ты!"

 

XLIII.

Мгновенье перед тем, она - вся в слезах - была нежным, слабым ребёнком; теперь же, презрев всякий человеческий страх, стояла гордая, бледная, как статуя, и смело ожидала готового разразиться над ней удара. Она, казалось, стада гораздо выше своего роста и держалась прямее обыкновенного, как бы для того, чтоб ещё более увеличить цель для выстрела. Пристально смотрела она в глаза отцу, но не думала останавливать его руки.

 

XLIV.

Глядя на них, нельзя было не подивиться, до чего они походили друг на друга, стоя в этом положении и пронзая друг друга взглядами. Выражение лиц было совершенно одинаково: та же дикая решимость, тот же блеск больших чёрных глаз, метавших пламя, потому-что и она была способна на мщенье, если бы к тому представился случай. Это была львица, хотя и ручная! Кровь отца заговорила в ней и тем доказала, ясно как день, что была одного с ним происхождения.

 

XLV.

Они были поразительно похожи друг на друга, как чертами лица, так и всей фигурой. Вся разница заключалась в годах и поле. Даже их маленькия, прекрасно сформированные руки свидетельствовали о равном достоинстве их крови. И теперь вид их, стоявших с дикой свирепостью во взгляде, тогда-как им следовало приветствовать друг друга слезами радости, показывал, до чего может довести страсть, достигшая полного своего развития.

 

XLVI.

Ламбро остановился на мгновенье и снова засунул пистолет за пояс. Затем, пристально посмотрев в лицо дочери, как бы желая проникнуть в самую глубь её души, он сказал: "не я искал погибели этого чужестранца! не я причиной того, что случилось! Не многие вынесли бы такое оскорбление, воздержавшись от убийства; но я должен исполнить свою обязанность. Что же касается того, как ты исполнила свою - настоящее говорит за прошлое.

 

XLVII.

"Пускай бросит он немедленно своё оружие или, клянусь головой моего отца, его собственная скатится к твоим ногам, как шар!" С этими словами он вынул свисток - и свистнул. Ему ответили тем же - и в то же мгновенье толпа людей, вооруженных с головы до ног и предводимых, хотя я в безпорядке, начальником, ворвалась в комнату. "Возьмите этого человека, живого или мёртвого!" сказал Ламбро.

 

XLVIII.

как кольца удава. Толпа пиратов, подобно гнезду раздраженных аспидов, бросилась на свою добычу, кроме первого, упавшого в тот же миг с разрубленным плечом.

 

XLIX.

У второго была разсечена щека, но третий, старый, хладнокровный рубака, успев отразить ножом направленный на него удар, напал, в свою очередь, на врага, и не прошло минуты, как Жуан уже лежал безпомощный у его ног, истекая кровью из двух широких ран, нанесённых в голову и руку.

 

L.

Тогда, по знаку старого Ламбро, Жуан был связан и вынесен вон из комнаты, а затем отнесён на берег, где стояло несколько судов, совсем готовых к отплытию. Положенный на дно лодки, он - в несколько ударов вёсел - был перевезён на один из галлиотов, где его заперли в трюм, поручив особенному надзору вахтенных.

 

LI.

Свет исполнен превратностей, и та, о который мы рассказываем, безспорно может быть названа одной из самых неприятных. И, в самом деле, джентльмен, богато одарённый и природой, и земными благами, молодой и красивый, вполне пользующийся настоящим, внезапно попадает на корабль, когда всего менее о том думал, и, затем, оказывается израненным и связанным так, что не может пошевелить ни одним членом - и всё это из-за того, что в него влюбилась девочка.

 

LII.

Но здесь я должен его оставить, потому-что иначе впаду в излишний пафос, возбуждённый слезливой китайской нимфой зелёного чая, обладающей даром экстаза не менее, чем Кассандра. На меня, по крайней мере, она производит такое действие, что ежели я выпью более трёх чашек, то должен успокоивать себя при помощи чёрного чая. Как жаль, что вино вредно, так-как чай и кофе делают нас слишком серьёзными,

 

LIII.

Если не разбавлены тобою, коньяк, очаровательная нимфа флегетонских волн! О, зачем действуешь ты так сильно на печень и, подобно другим лимфам, делаешь больными твоих любовником. Я бы с удовольствием заменял тебя слабым пуншем, но и арак, всякий раз, как я наполню им мой стакан перед сном, отзывается к утру не менее вредно на моём здоровьи.

 

LIV.

Я оставляю Жуана живым, но не совсем здоровым, потому-что бедняга был ранен тяжело. Но могли ли его телесные страдания сравниться хотя с половиной тех, которые заставляли судорожно биться сердце бедной Гаиды. Она была не из тех женщин, которые плачут, сердятся, приходят в отчаяние и, затем, успокоиваются, благодаря окружающей их обстановке. Мать её была мавританка из Феца - страны, где всё или рай, или пустыня.

 

LV.

Там исполинская маслина источает свой сок амбры в мраморные бассейны. Зёрна, цветы и плоды, вырвавшись из недр земли, наводняют всю страну, но там же растут и деревья, исполненные яда. Там в полночь слышно рычание льва, а днём песок пустыни жжет пятки верблюдов, или, подняв свои зыбучия волны, засыпает безпомощные караваны. Какова почва, таково и сердце людей.

 

LVI.

Африка вся принадлежит солнцу, сердца людей пропитаны в ней его лучами также, как и земля. Полная энергии в деле добра и зла, кипящая с самого рожденья, мавританская кровь обращается в жилах под исключительным влиянием огненного светила, почему и плоды, ею приносимые, похожи на почву её страны. Красота и любовь были приданым матери Гайды; но её большие чёрные глаза говорили о силе страсти, похожей на льва, уснувшого подле источника.

 

LVII.

Дочь её, сотканная из более мягких лучей, похожих на летния серебристые облака, лёгкия и прозрачные до-тех-пор, пока, напитавшись электричеством, они не разразятся грозой, на страх земле и воздуху, провела до этой минуты жизнь в тишине и спокойствии; но теперь, под взрывом страсти и отчаяния, огонь вспыхнул в нумидийских жилах, как самум, взрывающий пески равнины, по которой он мчится.

 

LVIII.

Жуан - раненый, обезсиленный и схваченный - был последним предметом, поразившим её глаза. Увидя его кровь, лившуюся на тот самый пол, где, за минуту, он - здоровый и счастливый - стоял перед нею, она уже не видела ничего более. Слабо вскрикнув, голосом, скорее похожим на отчаянный вздох, упала она, как подрубленный кедр, без движения на руки отца, с трудом сдерживавшого её до той минуты.

 

LIX.

У ней разорвалась жила. Прекрасные губы и свежие глаза налились хлынувшей к ним тёмной кровью. Голова её склонилась, как лилия под дождём. Прибежавшия женщины с горькими слезами отнесли госпожу свою на постель. Всевозможные травы и лекарства были употреблены в дело, но всё было напрасно, и если смерть ещё не приходила, то и жизнь не могла уже возвратиться.

 

LX.

Несколько дней провела она в этом положении - холодная, но не бледная, с пурпуровыми губами, как у живой. Пульс её, правда, не бился, но и мёртвой её назвать было нельзя: смерть ещё не обличала себя ни одним из своих страшных признаков. Разложение, уничтожающее последнюю надежду, не появлялось, и, глядя на её полные чувства черты, в душе возбуждались скорей мысли о жизни, чем о смерти. С таких трудом земля овладевает своим достоянием!

 

LXI.

Отпечаток страсти ещё лежал на её лице, но той страсти, какую мы видим на мраморе, изсеченном рукою искусства, то-есть страсти неподвижной и неизменной. Таково выражение красоты на лице Венеры, страдания в чертах Лаокоона и смерти в вечно-умирающем гладиаторе. Все они прославились выражением жизни; но эта жизнь, в то же время, не жизнь, потому-что остаётся всегда одной и той же.

 

LXII.

Наконец, она очнулась, но не так, как просыпаются спящие, а скорее как мёртвые встают из своей могилы. Жизнь казалась ей каким-то новым чувством, к которому привыкала она с трудом и неохотно. Видимые предметы поражали её зрение, но не находили отголоска в памяти. Тяжесть, правда, давила её сердце, но сознания причины испытанных ею страданий в ней не было: фурии дали ей минуту покоя.

 

LXIII.

Блуждающим взглядом смотрела она на лица окружающих, не узнавая никого. Ни разу не вздумалось ей спросить, кто сидел у её изголовья, или почему за ней так ухаживали. Она не говорила ни слова, хотя способность говорить её не покидала. Ни один вздох не обличал её мыслей. Напрасно пробовали окружающие с ней заговаривать или намеренво молчать, чтоб возбудить её внимание. Всё было напрасно. Одно дыханье обличало, что она ещё принадлежит этому миру.

 

LXIV.

Женщины стояли вокруг, ожидая малейшого знака её желаний; но она их не замечала. Отец от нея не отходил, но она от него отворачивалась. Ни люди, ни вещи, бывшия ей когда-то дорогими, не обращали теперь на себя ни малейшого знака её внимания. Пробовали переносить её из комнаты в комнату: она кротко позволяла делать с собой всё, что угодно, по память не возвращалась. Наконец, после долгих стараний заставить её вспомнить прошлое, глаза её вдруг сверкнули страшным выражением.

 

LXV.

Кому-то пришла мысль попробовать возбудить её внимание звуками арфы. Арфист пришел и настроил свой инструмент. При первых резких, неправильных звуках, она взглянула на него сверкнувшим взглядом и затем отвернулась к стене, точно пытаясь собрать мучившия её сердце мысли. Тогда арфист запел тихим голосом унылую туземную песню - песню старых дней, когда Греция не была ещё под игом тираннии.

 

LXVI.

Слушая его, Гайда стала бить такт по стене своими исхудалыми пальцами. Он переменил тон - и запел песню любви. Страшное это слово вдруг проникло всё её существо. Мысль, чем была она прежде и что теперь, если только можно назвать такое положение существованием, встала в её памяти, как ужасный сон. Мрачные мысли, угнетавшия её мозг, внезапно разразились потоком слёз, подобно тому, как разражается ливнем горный туман.

 

LXVII.

на всё её окружавшее, как на врагов Уста её, однако, оставались сомкнуты даже в период жесточайшого пароксизма. Она упорно молчала, не смотря на то, что присутствующие даже нарочно противоречили её желаниям, чтоб вызвать её сознание - и тем спасти её.

 

LXVIII.

Иногда, впрочем, искра сознания как-будто к ней возвращалась. Так, например, никакая сила не могла её заставить взглянуть в лицо отца, хотя на всё остальное смотрела она пристально, но без сознания. Она отказывалась от пищи, не хотела одеваться. Ничто не могло принудить её сделать то или это. Ни движение, ни изменения дня и ночи, ни лекарства, ни заботы не в силах были заставить её заснуть хотя бы на минуту: она, казалось, потеряла всякую способность заснуть.

 

LXIX.

Так, в течении целых двенадцати дней и ночей, медленно угасала она, после чего тихо, без малейшого вздоха или стона, обличавшого наступление агонии, душа её, наконец, покинула тело. Никто из окружавших Гайду не мог даже уловить минуты её кончины и каждый догадался о ней только по тёмной тени, облёкшей её прелестное лицо я остановившей чуть заметное движение чудных её чёрных глаз. Ужасно видеть, когда блеск сменяется тьмою!

 

LXX.

Она умерла - и не одна. В ней умер ещё другой зачаток жизни - зачаток, который мог бы созреть и развиться прелестным, безгрешным дитятей греха, а теперь должен был окончить своё существование, не видав света, и, ещё не рождённый, лечь в могилу, где цвет и стебель лежат убитые одним ударом. И напрасно небесная роса будят кропить этот кровавый цветок, этот засохший плод любви.

 

LXXI.

Так жила и так умерла Ганда. Позор и страданье оказались безсильны в борьбе с нею. Её натура была не из тех, которые могут влачить многие месяцы и годы гнёт своего существованья, могут хладнокровно переносить муки до той минуты, когда старость уложит их в могилу. Её жизнь и счастье были коротки, но полны, и не могли долго продолжаться - и вот она спокойно спит на берегу того моря, которое так любила.

 

LXXII.

Её остров стал безлюдным и пустынным. Жилище разрушилось и обитатели разбрелись. Могилы её и её отца стоят одне, и ничто более не напоминает там о людях. Трудно даже узнать место, где похоронено прелестное существо: нет ни камня, который бы мог указать на него глазам, ни языка, могущого рассказать о нём слуху. Одно море напевает заунывную панихиду над прекрасной дочерью Цикладских островов.

 

LXXIII.

Но много греческих дев вспоминают в песнях любви имя Гайды и много островитян сокращают длинные зимние вечера рассказами об её отце. Он был храбр, она - прекрасна. Если она любила неосторожно, то заплатила за это жизнью. Подобные ошибки выкупаются всегда дорогой ценой, хотя никто не думает их избегать. Любовь отомщает за себя сама!

 

LXXIV.

Но переменим печальную тэму и перевернём скорей эту горестную страницу. Л не люблю описывать безумие, из боязни, что заражусь им сам. К тому же, мне нечего прибавлять к сказанному. А так-как Муза моя - очень шаловливый чертёнок, то мы мигом повернём корабль и направим свой путь в другую сторону, вслед за Дон-Жуаном, которого мы оставили полумёртвым в одной из предыдущих строф.

 

LXXV.

Раненый, связанный, запертый, схоронённый, пролежал он несколько дней, прежде чем к нему вернулось сознание того, что случилось. Очнувшись, увидел он, что несётся по морю, со скоростью шести умов в час, прямо к берегам Иллиона. С каким удовольствием увидел бы он их в другое время, но теперь вид Сигейского мыса не представлял для него большого очарованья.

 

LXXVI.

Там, на зелёном, усеянном хижинами холме, омываемом Геллеспонтом и морем, погребён храбрейший из храбрейших - Ахилл. (Так, по крайней мере, говорят, хотя Бриант это оспаривает.) Далее на равпине поднимается другой надгробный холм, чей - Бог один знает: может-быть Патрокла, Аякса или Протезилая, или кого-либо из этих героев, которые, будь они в живых, непременно бы нас перерезали.

 

LXXVII.

Высокие холмы, на которых, однако, не найдёшь ни мраморной доски, ни надписи, широкая, невозделанная и опоясанная горами долина, в некотором разстоянии всё та же Ида и старый Скамандр, если только это он - вот что видит там путешественник. Арена, годная ещё и теперь для подвигов славы! Сто тысяч человек могут тут очень удобно сражаться. Но там, где были стены Итона, пасутся мирные овцы, ползают черепахи

 

LXXVIII.

И гуляют табуны диких лошадей. Кое-где виднеются селенья с варварскими, современными именами. Толпа пастухов, очень мало похожих на Париса, выбегает поглазеть на европейскую молодёжь, привлечённую школьными воспоминаниями посетить это место. Турки, с чётками в руках и трубками в зубах, совершающие свои религиозные обряды - вот всё, что я видел во Фригии, не встретив ни одного фригийца.

 

LXXIX.

Здесь в первый раз Дон-Жуан мог покинуть свою душную каюту и понять, что был невольником. Мрачным, отчаянным взглядом окинул он синеющуюся окрестность, осенённую могилами стольких героев. Ослабленный потерею крови, он едва мог сделать только несколько коротких вопросов; но полученные ответы не могли ему объяснить ни прошлого, ни настоящого его положения.

 

LXXX.

Некоторые из товарищей его плена были, повидимому, итальянцы. История их оказалась весьма оригинальной. Это была труппа певцов, законтрактованная в Ливорно для Сицилии. В плен их никто не брал, но они были проданы в неволю самим импрессарио, нашедшим этот оборот гораздо более для себя выгодным {Это факт. В начале XIX столетия один антрепренёр ангажировал актрис для одного театра, посадил их на корабль в одной итальянской гавани и, привезя их в Алжир, продал там в неволю. Грегам говорит, что, по странному совпадению обстоятельств, он слышал одну из этих певиц, выпущенную на волю, в опере Россини: "Итальянка в Алжире".}.

 

Историю эту рассказал Дон-Жуану один из них же - именно, басс-буффо, который, не смотря на горькую судьбу, ожидавшую его на турецком рынке, умел сохранить всю свою прежнюю весёлость, по крайней мере наружно. Он, повидимому, находился в отличном расположении духа, перенося свою тяжкую судьбу гораздо равнодушнее, чем тенор и примадонна.

 

LXXXII.

Разсказ его был короток: "Наш Maкиавелль-импрессарио, поровнявшись с каким-то мысом, подал знак неизвестному бригу, на который - corpo di caio Mario! - нас и перегрузили гуртом, не заплатив ни гроша жалованья. Но, впрочем, если только султан любит пение, то мы ещё съумеем составить своё счастье.

 

LXXXIII.

"Примадонна наша хотя стара, порядочно утомлена житейскими приключениями и легко подвергается насморку, когда приходится петь в холодной, пустой зале, но сохранила ещё несколько порядочных нот. Жена тенора владеет не Бог знает каким голосом, но за-то не дурна собой. На последней маслянице в Болоньи она даже произвела некоторый фурор в городе, отбив любовника, графа Чезаре Чиконья, у одной старой римской принчипессы.

 

LXXXIV.

"Сверх-того, у нас есть несколько танцовщиц: Нини, умеющая зарабатывать деньги не одними танцами; шалунья Пелегрини - эта на последней маслянице заработала по крайней мере пятьсот цехинов; но, в несчастью, она мотовка и спустила решительно всё, так-что теперь у ней нет ни одного паоло. Наконец, Гротеска - что за танцовщица! Где только есть мужчина с душой и горячей кровью - счастье её обезпечено.

 

LXXXV.

"Фигурантки наши - в этом же роде. Некоторые выскакивают смазливыми рожицами, но прочия годятся разве только для ярмарок. Одна, хотя длинная и худая, как пика, владеет некоторой долей сантиментальности, с чем могла бы пойти далеко, но, к несчастью, у ней нет энергии в танцах, а это большой недостаток, при её фигуре и наружности.

 

LXXXVI.

"Что же касается мужского персонала, то он не переходит за предел посредственности. Голос режиссёра похож на старую разбитую сковороду. Он обладает, впрочем, некоторыми специальными качествами, за которые может легко быть принят прислужником в сераль, хотя пение тут будет не причём. Вообще, трудно отыскать два-три порядочные горла среди этих певцов средняго рода, которых Папа подготовляет себе с малолетства.

 

LXXXVII.

"Тенор надорвал голос излишней аффектацией, а бас ревёт, как бык. Это - невежда без малейшого музыкального образования, ничего не смыслящий ни в нотах, ни в счёте, ни в тонах. Его взяли к нам только потому, что он родственник примадонне, поклявшейся, что голос его был когда-то очень мелодичен и звучен, хотя топор, слушая его, можно подумать, что это осёл упражняется в распевании речитативов.

 

LXXXVIII.

"Что до меня, то скромность не позволяет мне распространяться о своих слабых заслугах. Вы, милостивый государь, молоды, повидимому, иного путешествовали и потому, конечно, оперный мир вам хорошо известен. Без сомнения, вы слыхали о Рококанти: это я сам. Может-быть, когда-нибудь вы меня услышите. Не были ли вы в прошедшем году на ярмарке в Луго? Если нет, то съездите в будущем: я приглашен туда петь.

 

LXXXIX.

"Но я забыл сказать несколько слов о нашем баритоне. Хороший-малый, но надуть самолюбием. У него порядочные манеры, но голос очень мал, очень плох и, притом, без всякой обработки. Он вечно жалуется на судьбу, хотя, по правде, годен петь только баллады на улицах. В партиях любовников, не будучи в состоянии выказать страсть, он показывает публике только зубы."

 

XC.

Красноречивый рассказ Рококанти был прерван приходом толпы пиратов, приказавших пленным разойтись по их тёмным конурам. Взглянув печальными глазами на весело-плескавшияся голубые волны, отражавшия голубой небесный свод, поплелись они, один за другим, в люкам.

 

ХСИ.

Прибыв на следующий день в Дарданеллы, они остановились, в ожидании султанского фирмана, этого могущественнейшого талисмана из всех и который, однако, очень легко обойти. Для того же, чтоб лучше устеречь пленных, их сковали попарно - женщину с женщиной и мужчину с мужчиной - в ожидании отправки на невольничий рынок в Константинополе.

 

XCII.

оставили его на женской половине, в качестве старшины. Случай сделал, что жребий быть связанным с женщиной пал на Дон-Жуана, очутившагося таким-образом возле совершенной вакханки, с здоровым, цветущим лицом, что было крайне безпокойно для него, человека молодого.

 

XCIII.

до-нельзя, они, вместо того, чтоб покориться и сделать свою участь сноснее, продолжали ссориться - и каждый тащил цепь в свою сторону. Arcades ambo! то-есть - дураки оба!

 

XCIV.

Подругой Дон-Жуана оказалась романка, из анконской Мархии. Её чёрные, огненные глаза заглядывали прямо в душу, как раскалённые угли, и, вообще, она была скорее bella donna, чем prima donna. Брюнетка с могучей комплекцией, она страдала сильным желанием нравиться, что, как известно, прекрасное качество, когда есть природные средства его поддерживать.

 

XCV.

Но как ни велики были эти средства, на этот раз они оказались непригодными ни к чему, до-того печаль и меланхолия овладели всем существом Жуана. Сверкавшие глаза его подруги встречали в его глазах одно унылое выражение. Прикованный совершенно близко, он естественно безпрестанно касался то её руки, то прочих членов, из которых могущество многих было неотразимо; но ничто не могло заставить сильнее биться его пульс или поколебать равнодушие. Может-быть, недавно-получённая рана была тому не малой причиной.

 

XCVI.

и говорят, что "никто не может держать в руке огонь и в то же время думать о снегах Кавказа" (это действительно удалось бы немногим), но испытание Дон-Жуана было не менее трудно, и, однако, он вышел из него победителем.

 

XCVII.

Здесь я мог бы сделать скромное отступление, рассказав несколько примеров моей собственной воздержности в молодости; но я отказываюсь от этого удовольствия, так-как знаю, что уже и без того многие находят, будто две первые песни моей поэмы слишком верно выхвачены из жизни. Потому я поспешу скорее освободить Дон-Жуана с корабля, а то мой издатель уверяет, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем этим двум песням проникнуть в английское семейство.

 

XCVIII.

Я согласен на всё и уступаю охотно, отсылая читателей к нравственным страницам Смоллета, Прайора, Ариоста и Фильдинга, рассказывавших удивительные вещи для такого щепетильного века. Было время, когда я рьяно сражался пером и когда всё это лицемерие вызвало бы с моей стороны комментарии, от которых я теперь отказываюсь.

 

ХСИХ.

или переживут они века - мне всё равно. Трава на моей могиле будет также хорошо расти под напев ночного ветра, как и под громкие звуки песен.

 

С.

Жизнь поэтов, баловней славы, дошедших до нас, не смотря на века и различие языков, составляет только малейшую частицу их существования. Двадцать веков, сквозь которые прошло чьё-нибудь имя, наростают на нём, как снег на катящийся ком, обращая его, наконец, в целую ледяную гору; но гора эта, в конце концов, оказывается всё-таки не более, как холодным снегом.

 

CI.

Великия имена делаются пустыми звуками, жажда славы - пустой забавой, часто роковой для тех, которые желают спасти свой прах от разрушенья. Вечное движенье - вот закон земной жизни впредь "до прихода праведного". Я попирал ногами прах Ахилла и видел людей, сомневавшихся в существования Трои. Придёт время, когда усумнятся - существовал ли Рим.

 

CII.

Даже поколения умерших вытесняются одно другим. Могила наследует могиле, пока не исчезнет и не схоронится самая память события, уступив место своим наследникам. Где эпитафии, которые читали наши отцы? и много ли их осталось, кроме небольшого числа, спасённых от мрака времени, тогда как столько имён, прежде знаменитых, погибли во всемирной смерти.

 

CIII.

Я каждый день проезжаю верхом мимо места, где со славой пал дитя-герой де-Фуа, слишком много живший для людей и слишком рано умерший для людского тщеславия. Раздроблённая колонна, изящно сделанная, но быстро разрушающаяся, напоминает о равеннской резне, в то время, как сорные травы покрывают её основание {Столб, воздвигнутый в воспоминание равеннской битвы, стоит в двух милях от города; в настоящее время он находится в запустении. В этой битве пал Гастон-де-Фуа, герцог Немурский, сын Людовика XII, выиграв её на 24-м году своей жизни.}.

 

CIV.

в 1443 г., потом ее опять перестроил и реставрировал кардинал Кореи в 1692 г., а в 1792 г. эта гробница заменена более великолепной, выстроенной на счёт кардинала Луиджи Гонзого.}. Маленький купол, более изящный, чем величественный, осеняет его прах; но здесь чествуется память поэта, а не воина. Придёт время, когда трофеи победителя и страницы поэта исчезнут, как исчезли песни славы, воспевавшия героев умерших до смерти Пелея и до рождения Гомера.

 

CV.

Кровь людей служила цементом для этой колонны, а людские помои её разрушат, как будто грубая чернь хочет показать тех своё презрение к месту, где зарыт герой. Вот как обращаются с трофеями войны! Впрочем, так и следует поступать с памятью кровожадных псов, чья дикая жажда крови и славы заставила мир вытерпеть такия страдания, какие Дант видел только в аду.

 

CVI.

Но поэты всё-таки будут являться. Хотя слава, как уверяют, дым, но дым одуряющий и действующий на людское сердце, как чистейший ладан. Мятежное чувство, породившее на свет первую песню, будет действовать и впредь. Как волны на прибрежья разбиваются в пену, так страсти, доведённые до крайняго напряжения, превращаются в поэзию, потому-что поэзия - самая чистейшая страсть, или, по крайней мере, была ею, пока не сделалась модной вещью.

 

CVII.

Если кто-нибудь, испытав в течении бурной и богатой событиями жизни всевозможные страсти, получит глубокую и печальную способность отражать их образ, как в зеркале и, притом, со всеми натуральными красками, то, пожалуй, вы будете и правы, воспрещая ему делать это, но этим вы наверно испортите прекрасную поэму.

 

CVIII.

"imprimator" {Imprimatur - подпись на корректурном листе, означающая дозволение печатать.} моё произведение? Как! неужели я должен буду сгнить в лавке пирожника, этом Корнуэльском притоне, где грабят потерпевших парнасския крушения? и неужели я останусь единственным поэтом, которого вы откажетесь напоить вашим Кастальским чаем?

 

СИХ.

Неужели я уже совсем перестал быть львом дня, салонным поэтом, забавником, вашим избалованным любимцем, повторяющим, под дождём комплиментов, как скворец Иорика: "не могу! не могу больше!" Если так, то я, подобно взбешонному Вордсворту, когда его перестали читать, начну кричать, что вкуса нет более на свете, что слава - пустая лотерея, разыгрываемая несколькими старыми девами в синих юбках.

 

CX.

Синих... "тёмно, густо и обольстительно", как сказал какой-то поэт о небе, и как я, мои учёные барыни, говорю о вас. Уверяют, что у вас даже синие чулки (хотя Бог знает почему. Я лично редко видел чулки такого цвета) и притом синие, как подвязка, украшающая левую ногу патриция на каком-нибудь придворном полночном празднестве или утреннем выходе.

 

СХИ.

Но между вами есть и сущие ангелы; но - увы! - прошло то время, когда вы читали мои стихи, а я, рифмующий воздыхатель, читал в ваших взорах. Время это, повторяю, прошло я - Бог с ним! Впрочем, я не презираю учёных женщин, потому-что под этой оболочкой скрывается добродетель. Я знал одну женщину этого разбора, самую прекрасную, невинную и добродетельную из всех, но - совершенную дуру.

 

CXII.

служащий для измерения степени синевы атмосферы {Этот инструмент - кинанометр, изобретённый для удостоверения в плотности атмосферы.}. О, леди Дафна! позвольте мне измерить им вас!

 

Но - к нашему рассказу! Корабль, нагруженный невольниками, назначенными для продажи в столице, исполнив требуемые формальности, бросил, наконец, якорь под стенами сераля. Груз его, как не зараженный чумой, высадили на берег и отвели на рынок, где было уже много грузинок, русских и черкешенок, назначенных в продажу, для удовлетворения разных домашних надобностей и страстей.

 

СXIV.

Некоторые пошли по очень высоким ценам. Так за одну черкешенку, прелестную девочку с гарантированной невинностью, заплатили полторы тысячи долларов. Небо обильно пролило на неё всевозможные дары красоты. Надбавка цен на неё привела в отчаяние нескольких рьяных покупщиков, но когда сумма перешла за тысячу сто долларов - они поняли, что покупка назначалась для самого султана, и потому тотчас благоразумно отступились.

 

CXV.

Двенадцать негритянок из Нубии пошли по гораздо высшей цене, чем какую дали бы за них на любом рынке Вест-Индии, не смотря на то, что, со времени уничтожения невольничества стараниями Вильберфорса, цена на этот товар там удвоилась. Удивляться этому ничего: порок расточительнее любого короля. Все добродетели экономны, считая даже и лучшую из них - благотворительность; но порок не пожалеет ничего, ради одной редкости.

 

CXVI.

надзирателей; женщины же, стоявшия печальными группами и ласкавшия себя надеждой попасть в гарем не очень старого визиря, были покупаемы по одиночке, имея в перспективе сделаться любовницами, четвёртыми женами или жертвами.

 

CXVII.

Подробное описание всего этого отлагаю я до следующей песни, точно также, как и рассказ о последующей судьбе моего героя; эта же песня и без того вышла слишком длинной. Я знаю, что многословие надоедает; но что ж делать, если ужь таков характер моей Музы? Одним словом, дальнейшую повесть о Дон-Жуане отлагаю я до того, что называется у Оссиана: Пятый Дуан.

 



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница